Гринев и его издатель (Капитанская дочка Пушкин)

Гринев и его издатель

Геннадий Красухин
Гринев и его издатель
И всяк по естеству на свете честью равен.
А. Сумароков. “Ода духовная. Из 145 псалма”
Странно, что, восхитившись “Капитанской дочкой”, Белинский выбранил Гринева – назвал пушкинский роман “чудом совершенства”, а у главного героя нашел “ничтожный, бесчувственный характер”1. Ведь в совокупности обе эти оценки выходят взаимоисключающими, если видеть, что в “Капитанской дочке” вместе с бытовыми и историческими реалиями минувшего – ХVIII

столетия – оживают и литературные реалии той эпохи: оживает, в частности, и широко бытовавший в то время в европейской литературе т и п романа, оформленный как записки романного героя, чья нравственная физиономия (то есть характер) непременно отражается в его создании – в изображенных им картинах действительности и в запечатленных им душевных движениях персонажей.
Пушкин особо оговорил авторство Гринева, объявив себя всего только издателем его записок, издателем его рукописи, в которой с разрешения гриневских родственников поменял некоторые собственные имена и нашел для каждой главы “приличный”, как
выразился сам Пушкин, – то есть приличествующий ей – эпиграф2.
Заметим: для каждой г л, а в ы, но не для романа в целом. Его эпиграф извлечен непосредственно из романного текста, чего Пушкин себе, как автор, никогда не позволял, – верный признак, что эпиграф выбран самим Гриневым. Он вынес в эпиграф своих записок народную мудрость, которую услышал от отца, когда тот напутствовал сына на армейскую службу. “…Помни пословицу: береги платье снову, а честь смоло
ду”3, – сказал Петруше Андрей Петрович.
Много лет спустя Петр Андреич Гринев воспроизвел в первой главе своих записок это отцово напутствие. Но для эпиграфа взял только ту часть, которая относится к чести, – поставил, стало быть, состояние души каждого персонажа в зависимость от того, как каждый распорядится своею честью. В их числе, разумеется, и шестнадцати-восемнадцатилетний Петруша Гринев – главный персонаж повествования Петра Андреича, то есть того же Петруши, но постаревшего по меньшей мере лет на тридцать: “ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра” – вот из какого далека описывает он два своих армейских года, пришедшихся на пугачевщину.
Понятно, что возрастная эта разница больше продекларирована, нежели реально воплощена в романе: юный Петруша воссоздан по воспоминаниям. А это значит, что тогдашние его оценки людей и событий неизбежно скорректированы его же последующим долгим житейским опытом, который как бы пропитывает собою воскрешаемые ныне события, оставляя на них мету позднейших душевных авторских обретений.
Ведь очевидно, что не тогдашний, а последующий жизненный опыт Гринева отражен в переданном им собственном состоянии, когда к нему в трактирный номер явился посланник от Зурина, напоминавшего о вчерашнем проигрыше: “Я взял на себя вид равнодушный и, обратясь к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей”. Хотя, строго говоря, в том, что Петруша осенью 1772 года характеризует своего Савельича строчкой из стихотворения Фонвизина “Послание к слугам моим: Шумилову, Ваньке и Петрушке”, анахронизма нет. Фонвизинское стихотворение впервые было напечатано в 1770 году в июньской книжке журнала “Пустомеля”. Но чрезвычайно сомнительно, чтобы этот журнал оказался в симбирской деревне у мальчика Петруши. А если он все же там у него оказался, то чрезвычайно сомнительно, чтобы Петруше захотелось вытвердить его наизусть. И заставил сомневаться в этом не кто иной, как сам Петр Андреич Гринев, который, обронив: “В то время воспитывались мы не по-нынешнему”, дал такую картину собственного воспитания, в какую никак не вписывается журнал с фонвизинским стихотворением, хотя дух Фонвизина ощутимо витает над ней, воскрешая в памяти картину воспитания фонвизинского Митрофана, с которой она откровенно срисована. Что в этом нет никакой случайности, показывает сам Гринев, открыто, как установил С. Рассадин, цитирующий “Недоросля”4. (Истины ради следует сказать, что справедливая эта констатация повлекла исследователя к удивительно несправедливому выводу. Отталкиваясь от В. Ключевского, который говорил об общем для Гринева и Митрофана и с т о р и ч е с к о м т и п е недоросля,
С. Рассадин уже ведет речь о них как о л и т е р, а т у р н ы х двойниках. И даже записывает им в кровную родню самого Фонвизина: все они, дескать, были в молодости на одно лицо. Нечего говорить о том, насколько приблизительны такие аналогии и насколько оскорбительны для тех, кого сравнивают с лоботрясом Митрофаном!) Так что вроде не может быть полной ясности относительно, скажем, обязанностей бывшего парикмахера мосье Бопре в гриневском имении и вообще его роли в гриневских записках. То ли он и в самом деле брался учить Петрушу “по-французски, по-немецки и всем наукам”. То ли автор, переписав эту формулировку из “Недоросля” и подчеркнув ее как чужую цитату, сделал своего Бопре легко узнаваемой современниками реминисценцией из прославленной комедии того времени, уподобил его фонвизинскому Вральману, тому самому, который тоже брался не за свое де
ло – учить Митрофанушку “по-французски и всем наукам”.
А с другой стороны, вспоминающий свое детство Гринев чуть ли не тотчас же забывает, что выставлял своего наставника-француза отпетым бездельником, который, манкируя своими обязанностями, “предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски – и потом каждый из нас занимался уже своим делом”. Словно позабыв об этом, Гринев рассказывает о своем знакомстве со Швабриным, сразу же заговорившим с ним по-французски, о французских книгах, которые брал читать у того же Швабрина и благодаря которым “во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах…”. И если бы его знакомство со Швабриным состоялось спустя хоть какое-то правдоподобно продолжительное время после его отъезда из родительского дома, где Гринев, если ему верить, не языками занимался, а лоботрясничал на манер фонвизинского Митрофанушки: “жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчиками”. Так нет же! – с того дня, когда он впервые покинул родительское имение, чтобы очутиться в Белогорской крепости, и до того, когда, повинуясь проснувшейся в нем охоте к литературе, засел за переводы с французского, не прошло и нескольких месяцев!
Что это? “Трудно разрешимый на уровне здравого смысла и логики художественный феномен”, как полагает исследователь “Капитанской дочки” Н. Гей, вспомнивший по аналогии “богатырское взросление Гвидона” – “не по дням, а по часам”?5 Или самовластно установленный писателем, который решил не считаться с читателями, жанровый прием, когда, как пишет И. Альми, “истоки изменения героя вынесены за пределы романной действительности”?6 Или доказательство такой всепоглощающей, гипнотизирующей самого Пушкина его зачарованности Пугачевым, которая, по мнению Марины Цветаевой, заставила автора пренебречь другими, другим: “Пушкин вообще забыл Гринева, помня только одно: Пугачева и свою к нему любовь”?7
Последнее утверждение, конечно, курьезно. Но и первые два, если вдуматься, курьезны не менее, ибо исходят из убежденности в н е с о м н е н н о й п р и х о т л и в о с т и повествовательной логики “Капитанской дочки”, из того, по-другому говоря, что Пушкин действительно “забыл” Грине
ва – не озаботился поиском психологических мотивировок тем или иным его поступкам.
Между тем один только Петрушин французский уже обнаруживает некое лукавство Гринева в описании своего детства и своих отношений с наставником-французом. Впрочем, вот еще одно тому свидетельство: “Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь о п, а с н о г о противника”.
(Да и “н е с к о л ь к о у р о к о в” – тоже лукавство, разоблачаемое простодушным Савельичем. Он свидетельствует о серьезной школе: “проклятый мусье всему виноват: он научил тебя тыкаться железными вертелами да притоптывать…”)
Да, скорее всего, мосье Бопре был выпивохой и бабником, за что его и прогнали из гриневского дома, но бездельником почти наверняка не был: учил, как и было с ним договорено, своего воспитанника не только по-французски.
Так что его воспитанник попросту дурачит читателя, гримируя наставника под Вральмана, а себя под Митрофанушку. Причем, перекликаясь с фонвизинской комедией, цитируя ее, выражает, разумеется, не тогдашний свой опыт – уж это точно было бы анахронизмом: “Недоросль” появился в печати и на сцене чуть ли не десятилетие спустя после описанных Гриневым событий.
Ясно, что в этом случае подражание Фонвизину не может быть простой авторской шалостью, что оно осознано Гриневым и преследует в повествовании определенную цель.
Нет, речь не о некой намеренной расчетливости рассказчика, но о том, что подсказано ему художнической интуицией, свидетельствующей о его душевном такте. Ведь он взялся за повествование о необыкновенной своей удачливости, о чудесном жребии – подарке судьбы. А такой подарок не столько награда человеку, сколько серьезное ему испытание, очень серьезное искушение занестись над другими, возбуждая в других зависть, ревность и подобные им чувства. Отом, что Гринев понимает это и даже это подчеркивает, и говорит его комическое снижение собственного образа – уподобление себя всем известному оболтусу, с, а м о и р о н и я, которая всегда показатель душевной силы человека, его умения критически смотреть на себя со стороны, объективно оценивать собственные действия.
Конечно, следует учитывать, что эта нравственная черта требует обязательной проверки на качественность, удостоверяющей, что мы действительно имеем дело с самоиронией, а не с маскирующимся под нее душевным кокетством. Но как бы искусно ни притворялся в своем самоумалении тот, кто напрашивается на комплименты, он не способен на чувствительные удары по собственному самолюбию. Кокетка не станет, да и не сможет, как это делает Гринев, выставлять себя в самом неприглядном свете, прилюдно вспоминая о себе подробности, какие не всякий захочет вспомнить и наедине с самим собой: “Марья Ивановна почти со мною не говорила и всячески старалась избегать меня Жизнь моя сделалась мне несносна Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее Дух мой упал”.
Скажут: а почему бы ему об этом и не вспомнить, если он знает, что все это счастливо кончилось? Но он вспоминает совсем не о том, что окончилось счастливо. Он ведет речь о слабости или даже о бессилии своей души, которую загнал в тупик своим упавшим духом. Он бередит старую рану, вспоминая, как парализовало его волю первое же испытание, выпавшее его чувству, как он запаниковал, как впал в уныние…
Конечно, очень соблазнительно связать этот поступок Гринева с авторским признанием в пушкинском стихотворении 1828 года:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
И мы не избежим соблазна, но заметим при этом, что одинаковые по сути душевные движения выражены там и тут в совершенно разных литературных жанрах. Причем если лирической поэзии подобная исповедальность предопределена, так сказать, самой ее жанровой природой, то с героя романа спрос совсем другой. Тем более – с героя романа, оформленного как его записки, как мемуары.
Было время, когда и сам Пушкин с большим недоверием относился к мемуарам. “Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя, – объяснял он в ноябре 1825 года Вяземскому смысл своей недоверчивости, своего неверия в непритворное самораскрытие мемуариста. – Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая презирать суд собственный невозможно” (13, 244).
Но его Гринев показывает, что Пушкин изменил свое мнение. Замечательно, что изменить его заставила Пушкина собственная практика: воскрешая привычный для литературы ХVIII столетия тип романа, он должен был воссоздать и традиционный для этого романного типа образ героя – обычно добродетельного или блуждающего в поисках добродетели. В этом смысле он не отошел от традиции: его Гринев, можно сказать, персонифицированная добродетель. Но Пушкин отошел от традиции, предоставив Гриневу возможность не резонерствовать по подобию прежних положительных героев, а жить полнокровной жизнью, которую тот запечатлевает в своих записках во всей ее целокупности, не отстраняясь от собственного суда, как это делали прежние литературные герои, не помышлявшие о беспощадном отношении к себе, но им, этим судом, руководствуясь, с ним сообразуясь, к нему прислушиваясь.
В том и состоит художественное открытие Пушкина, что он поставил искренность своего героя под жесткий контроль его же собственного – самокритического и самоироническо
го – суда, показав, что самокритика и самоирония, дополняя и взаимообуславливая друг друга, обеспечивают человеку, который берется за описание собственных жизненных злоключений, физическую возможность быть искренним. Ибо не дают развиться в нем опаснейшему недугу – той любви, какой “никого так не любишь как самого себя”.
Не мною замечено, что, рассказывая о страшных кровавых событиях, Гринев не упомянул ни об одной своей жертве, хотя описывал и перестрелки с пугачевцами, на которые выезжал из Оренбурга, и военные действия отряда Зурина, где его застало известие о поимке Пугачева. Вот – об осажденном Пугачевым Оренбурге: “Не стану описывать оренбургскую осаду, которая принадлежит истории, а не семейственным запискам. Скажу вкратце…” А вот – о походе в составе отряда Зурина: “Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко…” Учитывая небольшую пространственную площадь “Капитанской дочки”, случайным такое совпадение не назовешь. Оно говорит об осознании рассказчиком жанра своего повествования, о четко установленных жанровых границах записок. Поэтому он вспоминает некоего казака, отставшего в бою от своих товарищей и едва им, Грине
вым, не зарубленного, не ради той подробности, что собирался убить врага, а ради той, что казак отстал нарочно, ибо и сам разыскивал Петрушу, чтобы передать ему письмо Марьи Ивановны.
Создавая Гринева, пишущего “семейственные записки”, Пушкин позаботился и о том, чтобы придать присущую любому мемуаристу неизбежную субъективность взгляда его героя на ту или иную историческую фигуру. Поэтому думается, что не правы исследователи (и прежде всего Марина Цветаева), принимающие оценку того или иного персонажа из “семейственных записок” Гринева за пушкинскую. Думается даже, что Пушкин и выступил-то в роли издателя для того, чтобы отдалиться от Гринева. А правдивость этой роли как раз в том и состоит, что издатель знакомится с записками раньше, чем их читатель, и решает, публиковать их или нет. Печатая мемуары своего героя, Пушкин максимально облегчает их восприятие читателю – усиливает нравственную суть повествования, подбирая к каждой главе эпиграф.
Если и есть в этом что-то новое, необычное, то оно связано со спецификой жанра, который избрал Пушкин.
При этом общероманные правила в “Капитанской дочке” остаются незыблемыми, то есть речь автора и речи персонажей принадлежат, как писал М. Бахтин, “к разным системам языка романа”8. В другой работе Бахтин подчеркивал, что “автор осуществляет себя и свою точку зрения не только на рассказчика, на его речь и его язык но и на предмет рассказа”. И эта точка зрения отличается от восприятия рассказчика. Читатель имеет возможность следить не только за действием в романе, но и воспринимать его в скрещении двух взглядов – автора и рассказчика, постигая таким образом два слоя повествования9. Второй слой романа в данном случае выражен в эпиграфах, которые подобрал Пушкин к “семейственным запискам” своего героя.
Первая же глава, названная Петром Андреичем “Сержант гвардии”, предварена следующей цитатой:
– Был бы гвардии он завтра ж капитан.
– Того не надобно; пусть в армии послужит.
– Изрядно сказано! Пускай его потужит…
. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .. .
Да кто его отец?
Княжнин
Отдаленные от пушкинского времени, мы можем не знать о той популярности, какой тогда все еще пользовалась комедия Якова Борисовича Княжнина “Хвастун”, созданная в 1786 году, из которой, слегка переиначивая текст, берет Пушкин эту цитату. Незнакомые с княжнинской комедией вряд ли догадаются, что выписанный Пушкиным диалог ведут люди, не только не испытывающие друг к другу приязни, но нравственно противостоящие друг другу: враль беседует с порядочным человеком. А знакомые с текстом Княжнина (допустим, первые читатели “Капитанской дочки”) вряд ли имели основание упрекать Пушкина за подобную редактуру. Ведь подлинный текст “Хвастуна” и сейчас живет своей жизнью, а гриневская глава “Сержант гвардии” потому так названа, что речь в ней идет о том, как сложилась воинская судьба Петруши, с рождения записанного сержантом в знаменитый столичный гвардейский Семеновский полк, – так вот эта глава получила одновременно и нравственный и фактический путеводитель. Столичным гвардейцем Петруша Гринев и в самом деле не станет и действительно “потужит” – потянет очень нелегкую армейскую лямку. Причем потянет, как и было возвещено эпиграфом, из-за отца. Не потому, что у отца недостанет связей удержать сына гвардейцем в Семеновском полку, а потому, что старый служака Андрей Петрович Гринев хорошо знает цену “веселой петербургской жизни”, о которой возмечтал было его сын, и сознательно направляет его в армейский гарнизон “в стороне глухой и отдаленной”.
Но проясненный вроде с самого начала вопрос, вынесенный издателем в эпиграф к первой главе гриневских запи
сок, – “Да кто его отец?” – встанет с новой силой в конце их, когда обнаружится, что императрица избавит оговоренного Швабриным Петрушу от позорной казни только “из уважения к заслугам и преклонным летам отца”. Снова Андрей Петрович обнаружит свой характер, когда, нисколько не ободренный оказанным ему уважением, будет близок к тому, чтобы проклясть Петрушу: “Не казнь страшна Но дворянину изменить своей присяге, соединиться с разбойниками, с убийцами, с беглыми холопьями! Стыд и срам нашему роду! ” И, проявив подобным образом характер, не подтвердит социологические выкладки многих пушкинистов, толковавших о некой оппозиционности Гринева-старшего императрице.
Откуда вообще взялись эти нелепые толки? По-моему, от невнимательного чтения. Ведь за началом повествования: “Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17. году” – следует фраза: “С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился…”, которая показывает, что граф Миних упомянут только потому, что отец Петруши служил под началом этого генерал-фельдмаршала, когда тот командовал русской армией. Выводить из этого очевидного факта наличие некой духовной общности или некоего духовного сообщничества младшего штаб-офицера (премьер-майор предшествовал подполковнику) с верховным начальником вовсе не обязательно! Вполне, конечно, может быть (и, скорее всего, так и было), что Андрей Петрович вышел в отставку при Елизавете Петровне, которая сразу же по восшествии на трон отправила Миниха в ссылку, откуда его вернул Петр III. Но увязывать отставку премьер-майора со ссылкой фельдмаршала не дают основание ни сам герой произведения10, ни Пушкин, оговоривший, что в работе над доставленной ему рукописью он позволил себе не так уж много – придумать, как мы помним, для каждой главы эпиграф и “переменить некоторые собственные имена”. (И мы можем поэтому с очень большой долей уверенности утверждать, что в рукописи Гринева оренбургский губернатор был назван своим подлинным именем – Иван Андреевич Рейнсдорп – и что переменил это имя на Андрея Карловича Р. именно издатель! Так же, как никакой “явной ошибки” не совершает Пушкин, именующий Тимофеичем одного из сподвижников Пугачева, с которым вынужден был сидеть за одним столом Гринев. Легенда о “явной ошибке”11 возникла среди пушкинистов, проигнорировавших миссию издателя в данном произведении. Наверняка Гринев записал настоящее имя одного из пугачевских вождей, но издатель счел нужным заменить его вымышленным!) А вот про цифры, про конкретные даты издатель ничего не говорил. Зашифрованный год отставки отца – 17. – свидетельство Петруши. И мы бы не стали обращать на это внимания, если б исследователи не обнаружили, что поначалу в пушкинской рукописи стояла конкретная дата – 1762 год. Дата, конечно, значимая: именно в 1762 году Екатерина, опираясь на гвардию, свергла своего мужа с престола. Но какое отношение может иметь подобная дата к тому, о чем рассказывает Петруша? Конечно, никакого! Мы помним, что женился Гринев-старший по выходе в отставку. А его сын, прапорщик, был в числе тех офицеров, которым комендант Белогорской крепости Миронов зачитывал секретное сообщение о появлении в окрестностях Оренбурга Пугачева в н, а ч, а л е о к т я б р я 1 7 7 3 г о д, а (глава “Пугачевщина”)! Тем не менее искушение проинформировать читателя о рукописной дате оказалось настолько велико для такого исследователя, как Г. Макогоненко, что он в примечаниях к тексту “Капитанской дочки”, изданной в серии “Литературные памятники”, совместил несовместимое: “Из печатного текста романа изъята была точная дата отставки А. П. Гринева, сохранившаяся в рукописи, так как, с одной стороны, она подчеркивала принадлежность старого Гринева к лагерю оппозиции, а с другой – была не согласована с возрастом героя романа, которому в 1773 г. должно было быть не менее 17 лет”12. Не говорю уже о том, что изъять нечто откуда-то можно только в том случае, если это нечто там содержится, а никакой “точной даты отставки А. П. Гринева” в печатном тексте романа нет: она осталась в рукописи.
Почему она там оказалась? Скорее всего, потому, что первоначальный замысел Пушкина сильно отличается от того, который он реализовал в своем законченном произведении. А вот каким был этот первоначальный замысел, нам никто, кроме самого художника, прояснить не сможет. Пушкин этого не сделал. Он хотел, чтобы мы судили о его замысле по напечатанному им тексту “Капитанской дочки”. Не станем нарушать его волю.
Вернемся к эпиграфам “семейственных записок” Гринева. Вторую главу Гринев назвал “Вожатый”, и издатель приискал для нее эпиграф из “старинной”, как он пометил, песни:
Сторона ль моя, сторонушка,
Сторона незнакомая!
Что не сам ли я на тебя зашел,
Что не добрый ли да меня конь завез:
Завезла меня, доброго молодца,
Прытость, бодрость молодецкая
И хмелинушка кабацкая.
Снова Пушкин слегка отредактировал текст этой рекрутской песни. В первоисточнике две первые строчки звучат иначе: “Сторона ль ты моя, сторонушка, Сторона моя незнакомая”. Издатель снял, стало быть, некую жалобную интимность в обращении рекрута к “незнакомой сторонушке”, придав этому обращению суховатую информативность. В результате стихи потеряли хныкающую интонацию. В них выразил себя тот, кто не жалеет о собственной прытости или молодецкой бодрости.
Конечно, и прытость, и молодецкая бодрость могут, так сказать, метафорически охарактеризовать мужика, который вывел к жилью Петрушу, не внявшего предостережению ямщика и сбившегося с пути во внезапно налетевшем буране.
Но – только метафорически. “Он был лет сорока”, – сказано о нем в “Капитанской дочке”, а в XVIII веке человека подобного возраста уже называли пожилым. Да и не случайно, что, отвечая Гриневу, возьмется ли встречный довести его до ночлега, он уверенно возглашает: “Сторона мне знакомая…”, как бы свидетельствуя, что не имеет ничего общего с тем, кто выразил себя в эпиграфе.
А вот Гринев по собственной вине оказался сперва в буранной мгле, а потом в совершенно незнакомом месте: “Постоялый двор, или, по-тамошнему, умет, находился в стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань”. Он оказался там по беспечности молодости, которую и выражают “прытость, бодрость молодецкая”. И “хмелинушка кабацкая” в данном случае действует заодно с ними. Ведь как раз накануне в симбирском трактире Петруша познакомился с Зуриным, который взялся обучать Гринева гусарским манерам и обучал так прилежно, что тот “проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия”!
Мы в фортеции живем,
Хлеб едим и воду пьем;
А как лютые враги
Придут к нам на пироги,
Зададим гостям пирушку:
Зарядим картечью пушку.
Подлинная ли эта “солдатская песня”, как назвал ее Пушкин, предваряя ею главу “Крепость”? Или здесь заявляет о себе знаменитый пушкинский протеизм, его блистательное владение мастерством стилизации? На эти вопросы мы ответить не сможем: текст этой “солдатской песни” в допушкинских изданиях до сих пор не разыскан. Отметим, однако, как перекликается добродушная непритязательность быта и нравов обитателей “фортеции” с тем же добродушием и с той же непритязательностью, какие подметил Петруша у обитателей Белогорской крепости. Первый же солдат – “старый инвалид”, которого встретил Петруша в доме коменданта (а из “стареньких инвалидов” состояла немалая часть войска крепости), – “нашивал синюю заплату на локоть зеленого мундира”, явно не сетуя на судьбу, заставляющую его в будущем щеголять подобным разноцветьем. И Василиса Егоровна, жена коменданта крепости, по-доброму, по-хорошему встретит сообщение Гринева о том, что его отец владеет тремястами крестьянских душ: “…ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, – продолжит она, и мы не услышим в ее голосе никаких оттенков зависти, – всего-то душ одна девка Палашка; да слава Богу, живем помаленьку”. Единственное, что ее заботит, так это дочь, за которую они с мужем не в состоянии дать приданое: “Хорошо, коли найдется добрый человек; а то сиди себе в девках вековечной невестою”. Материнская забота понятна, но в ней, как видим, сквозит и надежда на “доброго человека”. В крепости Петруша очутился в окружении пристойной бедности, самодостаточного добронравия. В окружении людей, которые, как писал Гринев о себе, “воспитывались не по-нынешнему”.
Вот почему я не могу согласиться с теми исследователями, кто считает, что второй эпиграф к третьей главе – из “Недоросля”, как пометил его издатель, – неточен только потому, что Пушкин записал его по памяти. “Старинные люди, мой батюшка”, – гласит эпиграф, тогда как Простакова у Фонвизина произносит: “Старинные люди, мой отец!”
Но, всматриваясь в текст этой и других глав “Капитанской дочки”, где появляется Василиса Егоровна, видишь, что “батюшка” и особенно “мой батюшка” – любимое ее обращение к слушателю, ее излюбленная присказка. Пушкин редактирует Фонвизина так же, как и Княжнина: никакого упоминания о персонаже пьесы, из которой цитирует, и максимальная приближенность своего эпиграфа к тому, как говорят, как думают и как ведут себя персонажи гриневского повествования. “Старинные люди, мой батюшка” – так с полным правом могла сказать о себе и о своем окружении Василиса Егоровна Миронова. Так и воспринял их и нравственные принципы, которые они исповедуют, Петруша Гринев.
С этой точки зрения особым смыслом наполнятся и строчки из солдатской песни, которую мы уже цитировали: “А как лютые враги Придут к нам на пироги, Зададим гостям пирушку: Зарядим картечью пушку”. Придумал ли их Пушкин, или они существуют независимо от него, но он соотнес их, в частности, с тем местом записок Гринева, где Василиса Егоровна рассказывает о своей дочери: “…Маша трусиха А как тому два года Иван Кузмич выдумал в мои именины палить из нашей пушки, так она, моя голубушка, чуть со страха на тот свет не отправилась. С тех пор уж и не палим из проклятой пушки”. “Звать на пирог”, по Далю, и значило в старину: звать на именины. Что же испугало Машу на именинах матери? Пушечная пальба? Но в седьмой главе пушка Белогорской крепости уже выстрелит в настоящего врага. И Маша на вопрос капитана Миронова: “Что, Маша, страшно тебе?” – ответит: “Нет, папенька дома одной страшнее”.
“Тому два года”, – сказала Василиса Егоровна о тех своих именинах. А незадолго до этого она же рассказывала Петруше: “Швабрин Алексей Иваныч вот уж пятый год как к нам переведен за смертоубийство”. Был, стало быть, Швабрин на ее именинах. О том, какие чувства испытывает к нему Маша, она сама скажет в следующей, четвертой, главе Гриневу: “Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх”.
У Маши Мироновой, как показывают “семейственные записки” Петруши и как засвидетельствует Пушкин (о его свидетельстве мы вскорости поговорим подробней), – вещее сердце. От пушечной пальбы, как выясняется, она в обморок не упадет. Напугал ее чем-то на именинах матери именно Швабрин. И хотя месяца за два до Петрушиного появления в Белогорской крепости Швабрин сватался к Маше, ощущение этого страха у нее не исчезло. Тем более что ее страх тесно переплетен с гадливостью по отношению к Алексею Ивановичу: “Он очень мне противен…” А это значит, что ощущает Маша Швабрина не просто как врага, но как врага заклятого, лютого…
Впрочем, точно так же станет ощущать Швабрина и Петруша, а Петрушу – Швабрин. Их короткое приятельство закончится взаимной ненавистью. Об этом расскажет глава IV гриневских записок, для которой Пушкин нашел еще один эпиграф из Я. Княжнина, из его комедии “Чудаки”:
– Ин изволь, и стань же в позитуру.
Посмотришь, проколю как я твою фигуру!
Конечно, по смыслу такой эпиграф перекликается с яростью обоих героев, зафиксированной в этой главе гриневских записок:
“- Ты лжешь, мерзавец! – вскричал я в бешенстве, – ты лжешь самым бесстыдным образом.
Швабрин переменился в лице.
– Это тебе так не пройдет, – сказал он, стиснув мне ру
ку. – Вы мне дадите сатисфакцию.
– Изволь; когда хочешь! – отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его”.
Но по стилистике эпиграф ближе поручику Ивану Игнатьичу, готовому отрапортовать коменданту, “что в фортеции умышляется злодействие, противное казенному интересу…”, ближе эпиграф по стилистике и самому коменданту Миронову, который, как и Иван Игнатьич, не читал, в отличие от Петруши и Швабрина, французских книг и, как его соратник Иван Игнатьич, тоже находит дуэль несовместимой с армейским уставом: “Поединки формально запрещены в воинском артикуле”. Иными словами, стилистика эпиграфа четвертой главы указывает на тех персонажей в ней, которые взывают к разумности, пытаются воспрепятствовать дуэли, остановить ее. А смысл эпиграфа передает, что этого сделать им не удастся. Глава названа Гриневым “Поединок”, и эпиграф к ней возвещает, что поединок этот все же закончится дуэлью, на которой один из ее участников “проколет” другого. Увы, обстоятельства сложились так, что пострадавшим оказался Петруша.
Автор статьи: Красухин Г.
Но кажется, что вспоминающего об этом Петра Андреича Гринева куда больше занимает то обстоятельство, что очнулся он в доме коменданта крепости Ивана Кузмича Миронова, где за ним, раненым, ухаживала дочь коменданта Марья Ивановна, его, Петрушина, любовь Маша. Об этом он рассказывает в главе, которая названа “Любовь”, потому, думается, что именно в ней Гринев дал волю своему чувству, убедился, что любим Марьей Ивановной, сделал ей предложение и уже не мыслил дальнейшую свою жизнь без этой спутницы.
Он не подозревал, однако, каким испытаниям извне подвергнется его чувство. Два эпиграфа, выбранные Пушкиным для этой главы, – как ледяной душ для Петруши. Хотя первый из них обращен не к нему:
Ах ты, девка, девка красная!
Не ходи, девка, молода замуж;
Ты спроси, девка, отца, матери,
Отца, матери, роду-племени;
Накопи, девка, ума-разума,
Ума-разума, приданова.
Мы помним, как сокрушалась Василиса Егоровна, что ее дочь оказалась бесприданницей. Но народная песня, откуда взял цитату для эпиграфа Пушкин, говорит о совсем другом приданом, которым Марья Ивановна владеет с избытком: о ее уме, разумности, осмотрительности, ее понимании счастья как вечной устремленности к гармоническому совершенству, для которой ее произвели на свет родители и на которую они ее всегда благословляют. Без их благословения не пойдет Марья Ивановна за Петрушу, что, конечно, того не испугает: и Василиса Егоровна, и Иван Кузмич относятся к нему как к родному. Но Маша не пойдет замуж и не спросясь “роду-племени”: ей необходимо, чтобы их с Петрушей брак был освящен благословением будущих свекра и свекрови. Причем в последнем случае главная ее забота – не о себе. Поэтому, узнав об отказе Андрея Петровича благословить брак его сына и услышав от Петруши: “Пойдем, кинемся в ноги к твоим родителям Они нас благословят; мы обвенчаемся… а там, со временем, я уверен, мы умолим отца моего…”, она категорически отвечает: “…я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастия”. “Т е б е”! Любовь (а мы помним, что именно так и назвал главу Гринев) для Марьи Ивановны – это полное духовное единение с любимым, это невозможность счастья для себя, если он несчастен. “Покоримся воле Божией”, – завершает их разговор Марья Ивановна и прощается с любимым фразой, свидетельствующей и о ее готовности к самопожертвованию, и о том, как невероятно тяжело ей оно дается (потому она ее и не договорила): “Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь дру
гую – Бог с тобою, Петр Андреич; а я за вас обоих…”
Конечно, ближе всего к этой труднейшей для Марьи Ивановны фразе второй эпиграф, который подобрал Пушкин для этой главы:
Буде лучше меня найдешь, позабудешь,
Если хуже меня найдешь, воспомянешь,
но народная песня, которую он цитирует, начинается словами, по каким она и названа: “Вещевало мое сердце, вещевало”. Марья Ивановна не предрекает Петруше, как он поведет себя в случае, если найдет другую. Перекличка ее слов с эпиграфом выявляет в них больше сердечности по отношению к любимому, больше горестной боли по отношению к собственному чувству. Однако потому и выбрал Пушкин этот эпиграф для главы, где происходило горькое объяснение между любящими, что, по его мнению, сердце у Марьи Ивановны “вещевало”: “Буди во всем воля Господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно”. Вот где он дает понять читателю, что у Марьи Ивановны сердце вещуньи!
Вещее сердце подсказало Марье Ивановне, что удержаться от проявления своего чувства, не подпитывать больше Петрушины надежды на восстановление отношений можно, только если сразу и окончательно разорвать все связи с Гриневым. О чем он и написал, констатируя, что, “разгораясь”, его любовь “час от часу становилась мне тягостнее”: “Марья Ивановна почти со мною не говорила и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал для меня постыл”.
Но в следующей главе, где будет получено известие о взятии Пугачевым Нижнеозерной крепости, расположенной неподалеку от Белогорской, и потому комендант Миронов примет решение отправить дочь в Оренбург, сама возможность разлуки, кажется, потрясла влюбленных не меньше, чем известие о приближении Пугачева. “…Я нарочно забыл свою шпагу и воротился за нею: я предчувствовал, что застану Марью Ивановну одну. В самом деле, она встретила меня в дверях и вручила мне шпагу. “Прощайте, Петр Андреич! – сказала она мне со слезами. – Меня посылают в Оренбург. Будьте живы и счастливы; может быть, Господь приведет нас друг с другом увидеться; если же нет…” Тут она зарыдала. Я обнял ее. “Прощай, ангел мой, – сказал я, – прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мною ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!” Маша рыдала, прильнув к моей груди”.
Впрочем, эту главу Гринев назвал “Пугачевщина” и посчитал необходимым хотя бы одним абзацем объяснить, откуда свалилась на Россию эта страшная беда. Полудикие народы, не так давно признавшие владыкою над собой русского царя, еще не привыкли к российским законам, часто их нарушали и выходили из повиновения. Чтобы удержать их в повиновении, было построено немало крепостей, защиту которых доверили немногочисленным гарнизонам, состоявшим из русских солдат и издавна живущих на яицких берегах казаков. Но казаки и сами любили вольницу и ответили в 1772 году генералу Траубенбергу на меры, предпринятые по наведению порядка в их войске, сильным волнением. Бунтовщики убили Траубенберга и были усмирены “картечью и жестокими наказаниями”. Погашенный бунт оказался, однако, подобен тлеющему костру, раздуть который Пугачеву не составило труда: слишком памятны для казаков были жестокие наказания. А уж полудикие народы рады были присоединиться к любым беспорядкам.
На этом Гринев оставит несвойственное ему историческое повествование, чтобы приступить “к описанию странных происшествий, коим я был свидетель”. А Пушкин подчеркнет в этих описаниях очень важную мысль, к которой направит читателя своим эпиграфом к шестой главе, взятым из известной в то время песни:
Вы, молодые ребята, послушайте,
Что мы, старые старики, будем сказывати.
Где в этой главе обращение к “молодым ребятам”? После рассказа о безуспешной попытке коменданта Миронова допросить старого башкирца, который был схвачен “с возмутительными листами” – с обращением Пугачева к солдатам, казакам и офицерам царских крепостей. “У него не было ни носа, ни ушей”, – пишет Петр Андреевич. И комендант узнал “по страшным его приметам одного из бунтовщиков, наказанных в 1741 году”, когда, добавим пока что от себя (а смысл этого “пока что” разъясним в другом месте), было жесточайшим образом подавлено восстание в Башкирии. Оказалось, что приметы бывшего бунтовщика еще страшнее: поняв, что его собираются пытать, старик “открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок”.
“Когда вспомню, – завершает рассказ об этих приметах человеческого варварства Гринев, – что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия”. И вот оно – откликающееся эпиграфу обращение “старого старика” Петра Андреича: “Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений”.
Именно здесь, в середине повествования, находится нравственный нерв его. Накануне описания пугачевских зверств в Белогорской крепости Пушкин счел нужным оговорить свое отношение ко всяким насильственным потрясениям.
Оно останется неизменным до самого конца романа независимо от того, как сложится судьба самого Гринева, который совершенно однозначно припечатал действия Пугачева и его сообщников: “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!”
Всего этого Пушкин не упускает из виду, когда для главы “Приступ” подбирает эпиграф из народной песни о казни стрелецкого атамана:
Голова моя, головушка,
Голова послуживая!
Послужила моя головушка
Ровно тридцать лет и три года.
Ах, не выслужила головушка
Ни корысти себе, ни радости,
Как ни слова себе доброго
И ни рангу себе высокого;
Только выслужила головушка
Два высокие столбика,
Перекладинку кленовую,
Еще петельку шелковую.
Тот самый старый башкирец, который вчера еще (в предыдущей главе) потряс Гринева своим изуродованным пытками обликом, сегодня “очутился верхом” на перекладине виселицы. “Он держал в руке веревку, и через минуту увидел я бедного Ивана Кузмича, вздернутого на воздух”. Следом за комендантом повесили поручика Ивана Игнатьича за то, что тот тоже, как и капитан Миронов, не только отказался присягать Пугачеву, но назвал его вором и самозванцем. Повели вешать и Петрушу, по приказу Пугачева, которому сказал “на ухо несколько слов” переметнувшийся к нему Швабрин. И повесили бы, не бросься в ноги Пугачеву Савельич. “А узнал ли ты, сударь, атамана?” – спрашивает он своего молодого барича в следующей главе. “Нет, не узнал; а кто ж он та
кой?” – удивлен Петруша. “Как, батюшка? Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик совсем новешенький…” И Пугачев подтверждает Гриневу, что тот “покачался бы на перекладине, если б не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча”. Следует признать, что свою роль в том, что Петруша остался жить, сыграло и нетерпеливое желание Швабрина увидеть Гринева повешенным. Ведь “несколько слов”, сказанных Швабриным Пугачеву, избавили Петрушу от необходимости “повторить”, как он готовился, “ответ великодушных моих товарищей”. Мы можем только догадываться, каким страшным обвинением Гриневу прозвучали слова Швабрина для Пугачева, если тот, не взглянув на Петрушу, приказал его повесить. Но не будь этих швабринских слов, Пугачев услышал бы от Гринева, стоящего перед толпой на площади, то же, что слышал от двух других офицеров крепости, и вряд ли бы сумел сохранить ему жизнь, даже опознав благодаря Савельичу того, кто некогда подарил ему заячий тулуп!
Да, непосредственно с судьбой Гринева эпиграф главы не соотносится. Он оплакивает капитана Миронова и поручика Ивана Игнатьича, мужественных, не изменивших присяге защитников Белогорской крепости, которые предпочли смерть бесчестию.
В прошлой главе, советуя жене уехать из крепости вместе с дочерью, говорил ей, в частности, капитан Миронов, основываясь, очевидно, на опережающих пугачевцев слухах об их зверствах: “…даром, что ты старуха, а посмотри, что с тобою будет, коли возьмут фортецию приступом”. Седьмая глава полностью подтвердила эти слухи, показала, что у бандитов, возглавляемых Пугачевым, не осталось ничего человеческого: “В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку”. Но самым страшным потрясением для Василисы Егоровны было увидеть своего мужа на виселице. И не случайно, что эпиграф седьмой главы перекликается с рыдающими словами старой Василисы Егоровны, выдержанными в жанре народного плача: “Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!”
Подыскивая эпиграф к главе, издатель стремился наиболее объемно раскрыть смысл ее названия: “Приступ”. В русском языке это слово означает не только осаду, допустим, крепости или штурм ее, но и “приступ к работе, начало”
(В. Даль). То, что Белогорская крепость была осаждена пугачевцами и осада эта длилась какое-то время, – факт несомненный. Ведь еще на рассвете Швабрин находился среди офицеров крепости, а в момент их казни он, “обстриженный в кружок и в казацком кафтане”, уже был “среди мятежных старшин” Пугачева. А вот штурма, который предрекал комендант Миронов: “Теперь стойте крепко будет приступ…”, не было. Капитан Миронов призвал своих солдат выйти за ним на вылазку: ворота открыли, “комендант, Иван Игнатьич и я мигом очутились за крепостным валом, но оробелый гарнизон не тронулся”. Набежавшие пугачевцы без всяких усилий ворвались в крепость, пленив ее офицеров.
Но рассказ обо всем этом составляет только половину небольшой главы, тогда как другая половина описывает казни и насилие. И заканчивается глава новым преступлением Пугачева, который, услышав, как убивается по своему мужу Василиса Егоровна, приказал: “Унять старую ведьму!” “Тут, – пишет Петруша, – молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал; народ бросился за ним”.
Иными словами, ворвавшись в крепость, Пугачев и его банда п р и с т у п и л и к привычной своей работе – к зверским расправам с теми, кто осмеливался выступать против них.
Правда, в следующей главе Петруша, оказавшийся против своей воли за одним столом с Пугачевым и его сподвижниками, слушает их беседу: “Разговор шел об утреннем приступе, об успехе возмущения и о будущих действиях”. Ясно, что понимали под “приступом” сами пугачевцы. “Каждый хвастал, – продолжает рассказывать об этом Гринев, – предлагал свое мнение и свободно оспаривал Пугачева”. Хвастать зверством никто из них не стал бы, – скорее всего, каждый преувеличивал свою роль во взятии Белогорской крепости (вполне возможно, что они говорили и о ее удавшемся штурме), которая пала, как мы видели, не благодаря их военным талантам, а из-за предательства казаков, гарнизона и Швабрина.
“Незваный гость” – названа эта глава. Пушкин снабдил ее эпиграфом, однозначно характеризующим того, кто здесь имеется в виду. “Незваный гость хуже татарина”, – вынес в эпиграф Пушкин народную пословицу. И мы, читатели, понимаем, что поскольку Петр Андреич оказался в гостях у Пугачева по приглашению последнего, постольку н е з в, а н ы м подобного гостя назвать нельзя. А вот самого Пугачева и его товарищей, пирующих в комендантском доме погубленной ими четы Мироновых, никто туда не звал. Как не звали Пугачева и в Белогорскую крепость, где он со своей шайкой повел себя действительно “хуже татарина”, то есть хуже наместника хана во времена татаро-монгольского ига. И Гринев, зафиксировав это в предыдущей главе, даст в главе VIII не только ужасающую картину разграбления и опустошения офицерских домов, но сочтет необходимым обратить внимание читателей и на нескольких “башкирцев, которые теснились около виселицы и стаскивали сапоги с повешенных”, и на жуткую картину, которую увидел Петруша, подходя в сумерках к комендантскому дому, где пьянствовал Пугачев: “Виселица с своими жертвами страшно чернела. Тело бедной комендантши все еще валялось под крыльцом…”
А судьба Маши, которая в бреду и в горячке, никого не узнавая, лежала в доме приютивших сироту отца Герасима и его жены? Попадья назвала Машу своей племянницей, и присутствующий при этом ее разговоре с Пугачевым Швабрин не стал опровергать эту версию. Но Пугачев, объявивший в главе IX, что отпускает Петрушу в Оренбург, который собрался осадить со своим войском, оставляет Швабрина своим комендантом в Белогорской крепости, повергая этим Гринева в ужас: Марья Ивановна оказывалась во власти Швабрина!
Почему Белинский решил, что у этого героя “мелодраматический характер”?13 Где в романе Швабрин проявляет какие-либо преувеличенные, не адекватные ситуации чувства? Там, где издевается над стихотворением Гринева? Но ведь это стихотворение – всего только повод. А истинная причина – чувство, которое выражает Гринев в своем написанном “под Сумарокова” стихотворении (сам Александр Петрович Сумароков, как отмечено в “Капитанской дочке”, спустя несколько лет после описанных событий, то есть незадолго до собственной смерти, одобрял Петрушины стихотворные опыты). Начитанный человек, Швабрин знает о литературной борьбе, которую вели между собой Сумароков и Тредиаковский, знает и о том, как оскорбительно для “сумароковца” само сравнение его с Тредиаковским. Поэтому язвит Петрушу чувствительно и расчетливо, вполне осознанно и хладнокровно бьет по авторскому самолюбию Гринева, выводя того из себя: “…такие стихи достойны учителя моего, Василья Кирилыча Тредьяковского, и очень напоминают мне его любовные куплетцы”.
Ибо просек, что Маша в стихотворении Гринева – это Марья Ивановна, предмет и его страсти. Да, таков сюжет этого пушкинского романа, где двое любят одну и ту же, но одного любовь возвышает, помогает достойно и благородно выйти из самых запутанных ситуаций, а другого унижает, заставляет идти к цели, не брезгуя никакими средствами, даже предательством.
Для главы, названной “Разлука”, Пушкин вынес в эпиграф, быть может, самые проникновенные во всей русской поэзии XVIII века строчки из стихотворения Михаила Матвеевича Хераскова, тоже названного “Разлука”:
Сладко было спознаваться
Мне, прекрасная, с тобой;
Грустно, грустно расставаться,
Грустно, будто бы с душой.
Наверно, нелишне будет отметить, что на поэта Хераскова (особенно в молодости) повлияли стихи Сумарокова, – Пушкин и в данном случае учитывает поэтические пристрастия своего героя-мемуариста.
Простился же Петруша со ставшей в одночасье сиротою Марьей Ивановной в момент, когда она “лежала без памяти и в бреду”. Именно “будто бы с душой” расставался Гринев с Марьей Ивановной, “которую почитал уже своей женою”. Потому и в Оренбург он спешил не только по долгу службы, но “дабы торопить освобождение Белогорской крепости и по возможности тому содействовать”. “Швабрин, – пишет Петруша, – пуще всего терзал мое воображение. Облеченный властию от самозванца, предводительствуя в крепости, где оставалась несчастная девушка – невинный предмет его ненависти, – он мог решиться на все”. Конечно, насчет ненависти он ошибался. Иначе для чего бы Швабрин стал понуждать Марью Ивановну выйти за него замуж? Зачем бы хотел взять в жены ненавистного ему человека? Но ошибался в данном случае Гринев не слишком сильно. Не зря ведь Пушкин назвал свою героиню Марьей. Мне уже доводилось писать, что это имя переводится с древнееврейского не только как “любовь”, но и как “страсть”. Любовь облагораживает, страсти нередко оскверняют людей, развращают их, приводят к злодейству. Увы, Марья Ивановна самим своим существованием разжигала в Швабрине страсти. А о чувстве охваченного страстями человека сказать что-либо определенно трудно: у таких людей действительно от любви до ненависти – один шаг.
Во всяком случае, легко представить себе, что испытывал Петруша, читая в письме Марьи Ивановны, настигшем-таки его в Оренбурге: “Я живу в нашем доме под караулом. Алексей Иванович принуждает меня выйти за него замуж. Он говорит, что спас мне жизнь, потому что прикрыл обман Акулины Памфиловны, которая сказала злодеям, будто бы я ее племянница. А мне легче было бы умереть, нежели сделаться женою такого человека, каков Алексей Иванович”. Естественно, что, получив это известие, Гринев бросился к оренбургскому губернатору Андрею Карловичу, умоляя того: “…прикажите взять мне роту солдат и полсотни казаков и пустите меня очистить Белогорскую крепость”. Естественно также, что генерал категорически отказывает Петруше: “На таком великом расстоянии неприятелю легко будет отрезать вас от коммуникации с главным стратегическим пунктом и получить над вами совершенную победу”.
Генерал, как свидетельствует в начале той же главы Гринев, не согласился с ним, прибывшим из Белогорской крепости и побуждавшим губернатора немедленно выслать войско “для освобождения бедных ее жителей”. Да и никто из членов военного совета, созванного генералом, не согласился с этим предложением Гринева. Но думаю, что глава названа “Осада города” не только потому, что Петруша оказался в осажденном Пугачевым Оренбурге, но потому еще, что именно это обстоятельство отрезало его от жизнетворного для него источника – от того, что составляло смысл его существования. Несмотря на то, что он “ежедневно выезжал за город перестреливаться с пугачевскими наездниками”, Гринев в этой войне продолжал свою со Швабриным дуэль – за Машу, за Марью Ивановну. И дуэль все более для него ожесточенную, потому что он ни на минуту не оставлял своего желания пробиться к Маше в крепость, которой, по воле Пугачева, командовал Швабрин. Это, думается, прежде всего учел издатель, выбрав для главы “Осада города” эпиграф из того же Хераскова, из его “Россиады”:
Заняв леса и горы,
С вершины, как орел, бросал на град он взоры.
За станом повелел соорудить раскат
И, в нем перуны скрыв, в нощи привесть под град.
Пушкин приводит стихи в своей редакции. У Хераскова они начинаются так: “Меж тем Российский царь, заняв луга и горы, С вершины, как орел, бросал ко граду взоры”. “Россиада” славила Ивана Грозного, взявшего Казань. Так что пушкинская редактура вполне логична: если Пугачев – самозванец, то вести о нем речь как о “российском царе” – значит подтверждать им же придуманную легенду. Это с одной стороны. А с другой – о Пугачеве ли говорит тут автор? Ведь самозванец не мог бросать взоры на град “с вершины”. Как раз наоборот: “Я увидел войско мятежников с в ы с о т ы городской стены”. Нет, ничего хорошего для себя Петруша не увидел. Он увидел, что численность пугачевского войска была огромна и что “при них была и артиллерия, взятая Пугачевым в малых крепостях, им уже покоренных”. Однако все это никак не отменяло того обстоятельства, что взять город, окруженный высоченными стенами, пугачевцам было очень непросто, хотя в перестрелках “перевес был обыкновенно на стороне злодеев, сытых, пьяных и доброконных”.
И все-таки из всех главных героев повествования только Гринев мог бросать взоры с вершины. Куда – на град? Именно! Ведь, согласно В. Далю, град, город – это еще и, в частности, “крепость, крепостца, укрепленное стенами место внутри селения…”. А раскат? Он, опять-таки по Далю, не только “помост под валом крепости для постановки пушки”, но и “гонка, езда”. Ну, а что до перунов, до языковых следов этого языческого бога грома и молнии, то они в состоянии обозначать не только артиллерийские орудия, но и чувства, переполняющие человека.
Обратим внимание еще и на то, что некто в эпиграфе повелел действовать “в нощи”, и уже точно получим указание на Петрушу, на мелькнувшую в его голове некую мысль и на его обещание рассказать читателю в следующей главе, в чем же эта мысль состояла.
Иными словами, уже сам эпиграф предсказывал, что от
чаявшийся убедить генерала вызволить из плена свою любимую Петр Андреич не усидит в осажденном Оренбурге, а, дождавшись сумерек, поскачет из города в Белогорскую крепость, чтобы не дать осуществиться зловещим планам Швабрина.
А что они именно зловещие, он прочитал в том же письме Марьи Ивановны, где она сообщает ему о том, что Швабрин принуждает ее выйти за него замуж: “Он обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезет меня в лагерь к злодею, и с вами-де то же будет, что с Лизаветой Харловой. Я просила Алексея Ивановича дать мне подумать. Он согласился ждать еще три дня; а коли через три дня за него не выйду, так уж никакой пощады не будет. Батюшка Петр Андреич! вы один у меня покровитель, заступитесь за меня, бедную”.
Понятно, что в своих “семейственных записках” Гринев волен называть любые даты и любые имена и не объяснять читателю, что стоит за ними. Например, то, что в 1741 году было подавлено восстание в Башкирии. Разъясняя эту дату, встретившуюся в гриневском тексте, я вынужден был оговориться, что действую “пока что от себя”, не указывая на какие-либо иные источники. По-моему, пришло время указать на главный из них.
Не забудем, что пушкинскому роману предшествовала весьма скрупулезная работа поэта над “Историей Пугачева”, которая под заголовком “История пугачевского бунта” была в двух частях опубликована в 1834 году (кстати, вторая часть, содержащая манифесты Екатерины, рапорты и письма ее подданных, свидетельства современников, до сих пор почему-то печатается в сокращении!). Трудно отделаться от убежденности, что историческая и художественная работы поэта, посвященные одному и тому же времени, связаны между собой. О том же свидетельствует и упоминание о Елизавете Харловой, никак не разъясненное в пушкинском романе. Будь “Капитанская дочка” не завершена или не напечатана при жизни Пушкина, можно было бы по этой детали заподозрить, что он не закончил формирование своего романа или не успел тщательно выверить рукопись, чтобы она соответствовала окончательному замыслу. Но Пушкин напечатал его через два года после “Истории Пугачева” в “Современнике”, показав этим, что замысел свой полностью оформил.
Написав две вещи на одном и том же материале, Пушкин как бы заставил их дополнять и объяснять друг друга. Да и не “как бы”, а на самом деле заставил, о чем свидетельствует участь Лизаветы Харловой, о которой пишет Петруше Марья Ивановна. Недаром так всполошился Петруша, прочитав письмо любимой. Он хорошо понимает, о чем идет речь. И читатель поймет это, если прочтет в “Истории Пугачева” о том, чем угрожает Марье Ивановне Швабрин: “Молодая Харлова имела несчастье привязать к себе самозванца Она встревожила подозрения ревнивых злодеев, и Пугачев, уступив их требованию, предал им свою наложницу. Харлова и семилетний брат ее были расстреляны. Раненые, они сползлись друг с другом и обнялись. Тела их, брошенные в кусты, оставались долго в том же положении”.
Иными словами, “История Пугачева” – это фундамент, на котором стоит “Капитанская дочка”, это пушкинский комментарий “семейственных записок” Гринева, подробно разъясняющий и встречающиеся в них те или иные даты14. Да, Гринев сумел завоевать благорасположение Пугачева, не поступившись честью. Их личные отношения – предмет художественного исследования Пушкина. Но личное отношение Пушкина к Пугачеву очень далеко от Петрушиного. Об этом и написана “История Пугачева”, где вор и самозванец запечатлен во всей своей ужасающей свирепости: “С Елагина, человека тучного, содрали кожу; злодеи вынули из него сало и мазали им свои раны. Жену его изрубили. Дочь их, накануне овдовевшая Харлова, приведена была к победителю, распоряжавшему казнию ее родителей”, – вот при каких жутких обстоятельствах довелось Лизавете Харловой познакомиться с Пугачевым, который, натешившись ею, отдал ее в руки сообщников, не пожалевших ни ее, ни даже ее семилетнего
брата!
Это Петруша, весьма обязанный великодушию и даже покровительству Пугачева, мог написать: “Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока еще было время”. Это он, радуясь победе над Пугачевым, признавался и в том, что отравляло его радость: “…мысль о злодее, обрызганном кровию стольких невинных жертв, и о казни, его ожидающей, тревожила меня поневоле: “Емеля, Емеля! – думал я с досадою, – зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучше ничего не мог бы ты придумать””. И разводил руками: “Что прикажете делать? Мысль о нем неразлучна была во мне с мыслию о пощаде, данной мне им в одну из ужасных минут его жизни, и об избавлении моей невесты из рук гнусного Швабрина”. Но Пушкин предваряет главу “Мятежная слобода” собственной мистификацией – отрывком из басни, которую якобы написал любимый поэт Гринева Сумароков и в которой весьма знаменательно характеризуется главный ее персонаж:
В ту пору лев был сыт, хоть с роду он свиреп.
“Зачем пожаловать изволил в мой вертеп?”
Спросил он ласково.
Можно не сомневаться, что “вертеп” здесь означает не бытовавшую еще в языке XVIII века “пещеру”, а разбойничий притон, каким изобразил эту мятежную слободу Гринев:
“- Тебе бы все душить да резать. Что ты за богатырь? Поглядеть, так в чем душа держится. Сам в могилу смотришь, а других губишь. Разве мало крови на твоей совести?
– Да ты что за угодник? У тебя-то откуда жалость взялась?
– Конечно и я грешен, и эта рука повинна в пролитой христианской крови”.
Поэтому не стоит относиться серьезно к тому, что некогда Виктор Шкловский, обращая внимание читателей “Капитанской дочки” на льва в эпиграфе главы XI и на орла из “калмыцкой сказки”, которую в этой главе рассказывает Гриневу Пугачев, многозначительно заметил: “Львы и орлы – символы царственной силы”15. Увы, как и многие советские (и не только советские: например, уже упомянутая мною Цветаева) литературоведы, Шкловский пытался поддержать легенду о добром, любовном и даже восхищенном отношении Пушкина к Пугачеву. И разумеется, попал впросак. Ибо о каком же царственном символе можно вести речь, если его олицетворяет глава воровского притона? А тот орел, который, по словам Пугачева, сказал ворону: “…чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью…”? На что получил абсолютно лишающую его хоть какого-то царского ореола характеристику от Гринева: “Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину”. Их царственность того же выдуманного происхождения, что и “царские знаки на своих грудях”, какие показывал Пугачев народу в бане: “на одной двуглавый орел величиною с пятак, а на другой персона его”.
А главное, мимо чего прошел Шкловский, – это то, что ни Гринев, ни его издатель не верят в царственное происхождение Пугачева. Какая уж тут может быть царственная символика?
Почему Пугачев дозволил Гриневу то, что не позволял никому? Не только потому, что некогда, еще до восстания, повстречавшись с Петрушей, которого сумел вывести из буранной мглы к постоялому двору, получил от него в награду стакан вина и заячий тулуп (“Господи Владыко! – простонал мой Савельич. – Заячий тулуп почти новешенький! и добро бы кому, а то пьянице оголтелому!”). Хотя все это было Гриневу засчитано: спасло его от петли и даже вроде от выдачи на растерзание сообщникам, о чем Петруше говорил сам Пугачев, когда они вместе поехали в Белогорскую крепость, чтобы вызволить Марью Ивановну из швабринского плена.
Но думается, что на отношение Пугачева к Гриневу оказали влияние не столько Петрушины бесхитростные дары, сколько искренняя, нескрываемая симпатия, которой проникся Пугачев к Петруше.
Зародилась она действительно на постоялом дворе, где был выпит новым знакомым Гринева стакан вина и напялен на себя заячий тулуп, который был ему явно не по росту: “Савельич чуть не завыл, услышав, как нитки затрещали”. Но проросла в экстремальной для Гринева ситуации: избавленный от петли, он был в тот же день позван к Пугачеву, посажен им за общий стол, за которым сообщники вместе со своим атаманом отмечали взятие Белогорской крепости, а после ухода гостей оставлен им для беседы “глаз на глаз”.
Автор статьи: Красухин Г.
Мы помним, как помилованного Пугачевым Петрушу поставили перед ним на колени и Пугачев протянул ему руку для поцелуя. “Но я, – рассказывает Гринев, – предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению”. “…Что тебе стоит? – уговаривал своего барина верный Савельич, – плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку”. В конце концов на помощь Петруше пришел сам Пугачев. Убрав руку, он сказал “с усмешкою”: “Его благородие, знать, одурел от радости. Подымите его!”
Понял ли Пугачев истинные побуждения Гринева? Оказывается, нет. Видимо, он решил, что, помиловав Петрушу, поквитался с ним, а дальнейшая судьба Гринева зависит от самого Петруши, который вполне мог, избежав петли, одуреть от радости. Поэтому и спрашивает его, оставшись с ним “глаз на глаз”: “Обещаешься ли служить мне с усердием?”
“Вопрос мошенника и его дерзость, – комментирует ситуацию Гринев, – показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться”. И эта усмешка могла запросто стоить Петруше головы.
“Чему ты усмехаешься? – спросил он меня нахмурясь. – Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо”.
“Я смутился, – свидетельствует Гринев: – признать бродягу государем был я не в состоянии: это казалось мне малодушием непростительным. Назвать его в глаза обманщиком – было подвергнуть себя погибели; и то, на что был я готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию. Я колебался. Пугачев мрачно ждал моего ответа”.
Согласитесь, что испытание чести Петруши достигло накала не меньшего, а может, даже большего (“Я колебался”, – свидетельствует сам Гринев), чем когда он стоял под виселицей. Но Петруша нашел в себе нравственные силы выдержать и это испытание: “Наконец (и еще ныне с самодовольствием поминаю эту минуту) чувство долга восторжествовало во мне над слабостию человеческою. Я отвечал Пугачеву: “Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый: ты сам увидел бы, что я лукавствую”.
– Кто же я таков, по твоему разумению?
– Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.
Пугачев взглянул на меня быстро. “Так ты не веришь, – сказал он, – чтоб я был государь Петр Федорович? Ну, добро””.
Напряжение вроде бы снято, но, оказывается, не до конца. Потому что Пугачев продолжает: “А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья. Как ты думаешь?”
Снова Гринев подвергается испытанию. И снова он выходит из него с честью – причем почти что повторяет слова, сказанные комендантом Мироновым и его верным поручиком Иваном Игнатьичем, за что оба были немедленно повешены: “Нет, – отвечал я с твердостию. – Я природный дворянин; я присягал государыне императрице; тебе служить не могу”. Больше того! Слышит вопрос Пугачева: “…Так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?” и – “Как могу тебе в этом обещаться? – отвечал я. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня – спасибо; казнишь – Бог тебе судья; а я сказал правду”.
Иными словами, Пугачеву предстояло убедиться, что его былой знакомый не одуревал от радости, избавившись от петли, когда не стал целовать ручку у своего спасителя. И что Петруша действительно предпочтет смерть подлому унижению.
Показательна в этом отношении реакция Гринева, увидевшего, как Швабрин упал на колени перед Пугачевым: “В эту минуту презрение заглушило во мне все чувства ненависти и гнева. С омерзением глядел я на дворянина, валяющегося в ногах беглого казака”.
Так что беседа с Гриневым “глаз на глаз” не только безмерно удивила Пугачева искренностью собеседника, но и заставила самозванца уважать Петрушу. В полном, кстати, соответствии с предсказаниями вещего сна Гринева, о котором он поведал в начале повествования: Гринев и во сне отказался целовать ручку мнимому родственнику – свирепому злодею, чем вызвал у того не приступ ярости, а приязнь к себе.
Для эпиграфа к главе “Сирота” Пушкин переделал свадебную песню, которую однажды выписал для себя. Вот как она звучит на самом деле:
Много, много у сырб дубб
Много ветвей и пуветвей.
Только нету у сырб дубб
Золотые вершиночки:
Много, много у княгини-души
Много роду, много племени,
Только нету у княгини-души
Нету ее родной матушки:
Благословить есть кому,
Снарядить некому.
Вынося эти стихи в эпиграф, поэт прежде всего заменил “дуб” “яблонкой”. Потому, скорее всего, что яблоня – дерево плодоносящее и народ в своих свадебных песнях гораздо чаще отождествлял ее, а не дуб, с невестой. Но издатель поменял деревья не автоматически: он изменил и облик яблони по сравнению с дубом. Так, если у дуба в народной песне “много ветвей и пуветвей” и соответственно по законам параллелизма у невесты в этой песне “много роду, много племени”, то отредактированные Пушкиным стихи говорят совсем о другом:
Как у нашей яблонки
Ни верхушки нет, ни отросточек;
Как у нашей у княгинюшки
Ни отца нету, ни матери.
Снарядить-то ее некому,
Благословить-то ее некому.
Парадокс этой главы заключается в том, что снарядить Марью Ивановну – то есть выдать ей и ее жениху “пропуск во все заставы и крепости, подвластные ему”, и благословить ее на брак с Петрушей – выпало тому, кто зверски уничтожил ее родителей – сделал ее сиротой.
Но смысл эпиграфа, соотнесенный с реальным содержанием главы, состоит еще и в том, что Марья Ивановна беззащитна перед злодейством, полностью зависит от расположения духа убийцы ее отца и матери, который обычно оказывался безжалостным и к дворянским детям. И храбрый, горячо ее любящий, готовый за нее отдать жизнь Петруша в данном случае опасно рискует, вовлекая Пугачева в союзники по вызволению любимой из крепости, возглавляемой Швабриным.
Со злодейством Марья Ивановна столкнулась, когда выдавший поначалу ее, свою узницу, за жену и уличенный во лжи Пугачевым Швабрин открыл самозванцу, что “и Гринев вас обманывает”: “Эта девушка не племянница здешнего попа: она дочь Ивана Миронова, который казнен при взятии здешней крепости”. Вполне возможно, что мотивы, из которых исходит здесь взбешенный Швабрин, сходны (предшествуют) мотивам, по которым потерявший надежду заполучить свою невесту в жены Карандышев из пьесы А. Островского “Бесприданница” убивает ее с криком: “Так не доставайся ж ты никому!” Ведь и Швабрин теряет всякую надежду на брак с Марьей Ивановной, услышав, что Пугачев предлагает Петруше немедленно обвенчаться с поповой “племянницей”.
Цели предательство Швабрина не достигло, хотя на минуту ситуация стала предгрозовой и очень опасной для Марьи Ивановны: “Ты мне этого не сказал, – заметил Пугачев, у коего лицо омрачилось”. Петруша нашелся и на этот раз: “Сам ты рассуди, – отвечал я ему, – можно ли было при твоих людях объявить, что дочь Миронова жива. Да они бы ее загрызли. Ничто ее бы не спасло!” Чем чрезвычайно развеселил Пугачева: “И то правда, – сказал, смеясь, Пугачев. – Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку. Хорошо сделала кумушка-попадья, что обманула их”. Будем надеяться, что его развеселила попадья, выдавшая Марью Ивановну за свою племянницу, хотя не исключаем, что Пугачев мог засмеяться и представив себе, что могли сделать с “бедной девушкой” “мои пьяницы”. Как подчеркивал Пушкин в своем стихотворном эпиграфе о льве, “сроду он свиреп”!
Но с Петрушей по-прежнему великодушен: соглашается отпустить Гринева с Марьей Ивановной, куда им “Бог путь укажет”, а Швабрина унижает еще раз, приказав, как пишет Петр Андреич, “выдать мне пропуск во все заставы и крепости, подвластные ему”, то есть Пугачеву.
Этот пропуск чуть не погубил Петрушу, чьи лошади въехали в городок, о котором Гриневу было со слов пугачевцев известно, что там находится “сильный отряд, идущий на соединение к самозванцу”. В городок Петруша с Марьей Ивановной и с верным Савельичем въехали в главе, названной “Арест”. И Пушкин снова проявил свое изумительное искусство стилизации – на этот раз под Я. Княжнина: стихи, которые поэт придумал и вынес в эпиграф главы, словно и в самом деле являют собой обмен репликами персонажей какой-нибудь княжнинской комедии, например “Хвастуна”:
– Не гневайтесь, сударь: по долгу моему
Я должен сей же час отправить вас в тюрьму.
– Извольте, я готов; но я в такой надежде,
Что дело объяснить дозволите мне прежде.
Приказ об аресте Петруши последовал почти немедленно после того, как он был остановлен караульными и “на вопрос: кто едет? – ямщик отвечал громогласно: “Государев кум со своею хозяюшкою””. Оказалось, что не на соединение к самозванцу собирался расположенный в городке сильный отряд, а к очередному походу против Пугачева. И кто знает, как сложилась бы судьба Гринева, если б во главе отряда не оказался его первый наставник разгульной гусарской жизни, которого Петруша встретил некогда в Симбирске, направляясь в Белогорскую крепость из родительского дома, и который взялся учить его игре на биллиарде, опоил пуншем, обыграл, к великой горести Савельича, на сто рублей и в довершение свозил к некой беспутной Аринушке. Поэтому объясниться, согласно эпиграфу, с Зуриным Гриневу не составило никакого труда: храбрый гусар симпатизировал Петруше и оставил его в отряде, где Гринев, отправив Марью Ивановну с Савельичем к своим родителям, и закончил войну. Но Зурин не мог воспрепятствовать новому аресту Гринева, которого приказано было “отправить под караулом в Казань, в Следственную комиссию, учрежденную по делу Пугачева”.
Впрочем, немало повоевавший рядом с Петрушей, познавший, каков он в жизни и в ратном деле, Зурин, подчиняясь приказу и предположив, что, “вероятно, слух о твоих дружеских путешествиях с Пугачевым как-нибудь да дошел до правительства”, выразил надежду, что он оправдается перед комиссией. Так что авторский эпиграф главы указывает, конечно, на Зурина стихами: “Не гневайтесь, сударь: по долгу мо
ему Я должен сей же час отправить вас в тюрьму”. Но и стихи из того же эпиграфа: “…я в такой надежде, Что дело объяснить дозволите мне прежде”, тоже вполне могут относиться и к Зурину. Ведь он знал от Петруши о его “дружеских путешествиях с Пугачевым”, знал, чем и как объясняются эти дружеские путешествия, и был убежден, что и Следственная комиссия не найдет в них ничего предосудительного.
Но для последней главы “Суд” Пушкин взял в эпиграф пословицу, записав ее стихами:
Мирская молва
Морская волна.
Отдавал ли он себе отчет в том, что синтаксический параллелизм такого двустишия особенно подчеркивает искаженность, приблизительность, неточность рифмы: “молва – волна”? Вне всякого сомнения. Думаю, что этой оказавшейся в эпиграфе главы искаженностью, этой приблизительностью, этой неточностью он выразил суть того суда, который вершили над Гриневым сперва Следственная комиссия, поверившая оговору Швабрина, а потом и отец Петруши Андрей Петрович, поверивший приговору Следственной комиссии и особенно государыни, которая, уважая заслуги и преклонные года Андрея Петровича, избавила его сына от полагавшейся ему позорной казни и “повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение”.
А ведь перед этим Марья Ивановна рассказала родителям Петруши о его знакомстве с Пугачевым, причем рассказала так, что это знакомство “не только не беспокоило их, но еще заставляло часто смеяться от чистого сердца”. И Савельич, которого Андрей Петрович строго допросил, “не утаил, что барин бывал в гостях у Емельки Пугачева и что-де злодей его таки жаловал; но клялся, что ни о какой измене он и не слыхивал”.
Впрочем, и генерал, председательствующий на допросе Петруши в Следственной комиссии, узнав, что Гринев – сын Андрея Петровича, выразил суровое сожаление, “что такой почтенный человек имеет такого недостойного сына!” (а мы тем самым получили лишнее свидетельство лояльности Андрея Петровича царствующей императрице, ибо, будь он в оппозиции к ней, вряд ли ее генерал выражал ему свое почтение!). И сама Следственная комиссия вроде поначалу преклонила ухо к чистосердечному рассказу Петруши об удивительных обстоятельствах, при которых он познакомился с Пугачевым, о том, что именно избавило Гринева от неминуемой казни в Белогорской крепости…
Но не смог любящий Петруша рассказывать членам комиссии о своей любви, не захотел впутывать в эти следственные дела Марью Ивановну, а без этого его поездки из Оренбурга к Пугачеву, а затем вместе с Пугачевым в Белогорскую крепость оказывались вескими и неотразимыми аргументами обвинения.
Конец гриневских записок как бы зеркально отражает ситуацию с превращением мужика, который вывел лошадей Гринева из буранной мглы к постоялому двору, в Пугачева, – дама с собачкой, с которой довелось побеседовать Марье Ивановне на утренней прогулке в Царском Селе, оказалась, как скоро выяснится, императрицей Екатериной. Но пока Марья Ивановна об этом не знает и на вопрос незнакомки: что заставило ее приехать из провинции, отвечает: “…подать просьбу государыне”.
“- Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду?
– Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия”.
“- Слушай, – говорил Гринев Пугачеву, когда тот помог ему вырвать Марью Ивановну из рук Швабрина. – Как тебя назвать, не знаю, да и знать не хочу… Но Бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что противно чести моей и христианской совести. Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедной сиротою, куда нам Бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем Бога молить о спасении грешной твоей души…” “Ин быть по-твоему! – отвечал ему Пугачев. – Казнить так казнить, жаловать так жаловать: таков мой обычай”.
Иными словами, что хочу, то и делаю, и никто мне в этом не указ!
Екатерина, как верховный правитель, уже воспользовалась своим юридическим правом смягчать участь преступника: из уважения к отцу Гринева заменила казнь, определенную Следственной комиссией его сыну, вечным поселением. Так что снова просить у нее для Петруши “милости, а не правосудия”, даже если при этом она симпатизирует просителю, – дело безнадежное:
“- Вы просите за Гринева? – сказала дама с холодным видом. – Императрица не может его простить. Он пристал к самозванцу не из невежества и легковерия, но как безнравственный и вредный негодяй”.
В этом прежде всего смысл повторения эпизода встречи героя и того, кто в будущем объявит о себе как о властителе, в главе, которая называется “Суд”. Потому и неправеден суд л о ж н о г о властителя, такого, допустим, как Пугачев, что тот убежден: законы писаны не для него. И с т и н н ы й же правитель, по мысли Пушкина, утверждает в стране не произвол, а правосудие. В конце концов Екатерина осуществляет его и по отношению к Гриневу, о чем и говорит Марье Ивановне: “Я рада, что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха”. Но сделает это не прежде, чем внимательно выслушает Марью Ивановну, которая, как пишет Гринев, рассказала ей “все, что уже известно моему читателю”. А все, что известно читателю, составляет цельный текст “семейственных записок” Гринева, в которых мирская молва хоть и подобна, конечно, морской волне, но волна эта не выходит из берегов нравственности, твердо исповедуемой Гриневым. Иначе говоря, Екатерина действует, основываясь на фактах, утаенных Гриневым от Следственной комиссии, но открытых императрице Марьей Ивановной. Показательно, что при этом Екатерина еще раз продемонстрировала свое расположение к отцу Петруши, написав ему письмо, которое “содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова”. Как видим, письмо, о содержании которого нам сообщил издатель, не официальное и не казенное. Оно написано не так, как пишут опальному или оппозиционному адресату, а с заинтересованностью в судьбах его близких и с надеждой его обрадовать. Получив такое письмо, Гринев-старший, помимо прочего, имел все возможности убедиться, насколько точно усвоил сын его наказ, с каким он, отец, отправлял Петрушу на государеву службу, наказ, преподанный сыну в виде поговорки, которую много лет спустя Петр Андреич вынес в эпиграф своей “Капитанской дочки”: “Береги честь смолоду”!
Этот эпиграф, стоящий в самом начале романа, корреспондирует, по-моему, с его концовкой, которая представляет собой дату: “19 окт. 1836”.
Очень многие исследователи решили, что Пушкин попросту обнародовал дату окончания “Капитанской дочки”. Но публично выставлять даты под своими произведениями было не в пушкинских правилах. Кроме “Капитанской дочки”, он сделал это лишь однажды в стихотворном диалоге “Герой”, в котором беседующие по-разному относятся к посещению Наполеона чумного госпиталя в египетской Яффе, где французский император пожал руку больному. Один восхищается подобным поступком, другой, ссылаясь на свидетельство историка (как выяснилось позже – недостоверное), отрицает, что Наполеон пожимал руку чумному. Напечатанный впервые в “Телескопе” (1831, № 1), этот диалог имел такую концовку:
“29 сентября 1830
Москва”.
Ее Пушкин сохранил и в дальнейшем: дата, выставленная под стихотворением, оказывалась очень значимой для пушкинских современников. 29 сентября 1830 года в холерную Москву приехал Николай I.
А 19 октября, как всем известно, – праздничная дата для Пушкина и его лицейских друзей. В 1836 году в этот день отмечалось 25-летие Лицея. Пушкин не сумел закончить стихи, приуроченные к этой годовщине, которые тем не менее пытался прочесть своим товарищам-лицеистам, собравшимся в доме одного из них. Биограф Пушкина П. Анненков записал со слов лицейского друга Пушкина, к, а к читал им стихи поэт, который “извинился перед товарищами, что прочтет им пьесу, не вполне доделанную, развернул лист бумаги, помолчал немного и только что начал при всеобщей тишине свою удивительную строфу:
Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался,
как слезы покатились из глаз его. Он положил бумагу на стол и отошел в угол комнаты, на диван… Другой товарищ уже прочел за него последнюю “лицейскую годовщину””16.
“Слезы покатились из глаз” Пушкина при воспоминании о м о л о д о м празднике, когда все двадцать девять одноклассников поэта могли собраться за праздничным столом. Не забудем, что уже в первом своем стихотворении “19 октября”, написанном в 1825 году и обращенном к лицеистам, Пушкин вынужден был констатировать: “Увы, наш круг час от часу редеет; Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет…” И потерь в “нашем кругу” становилось все больше. В 1836 году отпраздновать 25-летие своей альма-матер пришли всего одиннадцать человек…
Верный себе Пушкин оставил в черновой рукописи подлинную дату окончания “Капитанской дочки”: “23 июля”, после чего, правда, продолжал вносить изменения в текст романа. Но он внес изменения в его текст и после 19 октября 1836 года – учел кое-какие замечания Вяземского, очевидно, читавшего корректуру “Капитанской дочки”. И все же концовкой романа сделал именно эту, знаменательную для лицеистов дату, указав тем самым, что “Капитанская дочка” является его посланием лицейским друзьям, его подарком или его посвящением им. Не случайным подарком, не отвлеченным от сути посвящением. Ведь как показывают другие лицейские послания (в том числе и последнее – неоконченное), или переписка Пушкина с друзьями-лицеистами, или их воспоминания о нем, как свидетельствует вообще все пушкинское творчество: сбереженная человеком честь – качество, особо ценимое Пушкиным в людях, за которое он уважал и любил своих лицейских товарищей.
1 Белинский В. Г. Собр. соч. в 9 тт. Т. 6. М., 1981. С. 490.
2 Я вынужден извиниться перед читателями, которые могут опознать начало некогда опубликованной статьи, посвященной жанру “Капитанской дочки”. Но в данной статье оно совершенно необходимо, так как все последующее является развитием мыслей, заложенных в ее начале.
3 Все пушкинские цитаты (кроме специально оговоренных) даются по изд.: Пушкин. Полн. собр. соч. М.-Л., 1937-1959. В дальнейшем ссылки на это собрание – в тексте. Мои подчеркивания в цитатах даны разрядкой.
4 Рассадин Ст. Фонвизин. М., 1980. С. 17.
5 Гей Н. К. Проза Пушкина: Поэтика повествования. М., 1989.
С. 211.
6 Альми И. Л. О некоторых особенностях литературного характера в пушкинском повествовании Болдинские чтения. Горький, 1986.
С. 5.
7 Цветаева М. Мой Пушкин. М., 1981. С. 88.
8 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет. М., 1975. С. 415.
9 Там же. С. 127.
10 Позволю себе не согласиться с мнением уважаемого мною Бенедикта Сарнова по поводу Петрушиного описания его отца: “Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: “Генерал-поручик! Он у меня в роте был сержантом! Обоих российских орденов кавалер! А давно ли мы…”” “…Воркотня эта весьма многозначительна, – комментирует этот эпизод Сарнов. – Она означает, что все бывшие сослуживцы Петрушиного отца и даже его подчиненные сделали блестящую карьеру, потому что стали верой и правдой служить взошедшей на престол Екатерине. А Андрей Петрович, как видно, сохранил верность прежнему государю, за что и поплатился” (Сарнов Б. Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев: Книга для школьников и учителей. М., 2003. С. 236-237). Как всякий отставной военный, Андрей Петрович мог скептически оценивать быстрое продвижение по службе одних знакомых, удивляться возвышению других и вполне искренне верить, что третьи отмечены заслуженно. Именно поэтому, как рассказывает Гринев об отце, чтение Придворного календаря “производило в нем всегда удивительное волнение желчи”. А будь Андрей Петрович по-настоящему оппозиционен режиму, для чего он стал бы пожимать плечами по поводу продвижения тех, кто исправно этому режиму служит? Что в таком случае его бы удивляло? Нет, скорее всего, он оценивает здесь и персоналии знакомых, и обычные для России бюрократические действия ее чиновников наградных отделов.
11 См., например: Пушкин А. С. Капитанская дочка. Л., 1984. С. 288.
12 Пушкин А. С. Указ. соч. С. 283.
13 Белинский В. Г. Указ. изд. Т. 6. С. 190.
14 Я не думаю, что во всем прав В. Ключевский, который в своей речи в день открытия 6 июня 1880 года памятника Пушкину сказал: “”Капитанская дочка” была написана между делом, среди работ над пугачевщиной, но в ней больше истории, чем в “Истории пугачевского бунта”, которая кажется длинным объяснительным примечанием к роману” (Ключевский В. О. Соч. в 8 тт. Т. VII. М., 1958. С. 147). Но относительно того, что “История Пугачева” может восприниматься как примечание к пушкинскому роману, я согласен.
15 Шкловский В. Заметки о прозе русских классиков. М., 1955. С. 76.
16 Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., 1984. С. 378.



1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (Пока оценок нет)
Loading...


Гринев и его издатель (Капитанская дочка Пушкин)