Поэтика Гоголя (Мертвые души Гоголь)


Поэтика Гоголя

Глава 6.
I. О ХУДОЖЕСТВЕННОМ ОБОБЩЕНИИ
В начале первой главы, описывая приезд Чичикова в город NN, повествователь замечает: “Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем”.
Определение “русские мужики” кажется здесь несколько неожиданным. Ведь с первых слов поэмы ясно, что ее действие происходит в России, следовательно, пояснение “русский”, по крайней мере, тавтологично. На это первым в научной литературе обратил внимание С. А. Венгеров. “Какие же другие могли быть мужики в русском губернском городе? Французские, немецкие?.. Как могло зародиться в творческом мозгу бытописателя такое ничего не определяющее определение”?”
Обозначение национальности проводит черту между рассказчиком-иностранцем и чуждым ему местным населением, бытом, обстановкой и т. д. В аналогичной ситуации, считает Венгеров, находился автор “Мертвых душ” по отношению к русской жизни, “…русские мужики” бросают яркий свет на основу отношения Гоголя к изображаемому им быту как к чему-то чуждому, поздно узнанному и потому бессознательно этнографически окрашенному”.
Позднее об этом же определении писал

А. Белый: “два русские мужика… для чего русские мужика?” Какие же, как не русские? Не в Австралии ж происходит действие!
Прежде всего нужно отметить, что определение “русский” выполняет обычно у Гоголя характерологическую функцию. И в прежних его произведениях оно возникало там, где с формальной стороны никакой надобности в этом не было. “…Одни только бабы, накрывшись полами, да русские купцы под зонтиками, да кучера попадались мне на глаза” (“Записки сумасшедшего”). Здесь, правда, определение “русские”, возможно, понадобилось и для-отличения от иностранных купцов, бывавших в Петербурге ‘. Зато в следующих примерах выступает уже чистая характерология. “Иван Яковлевич, как всякий порядочный русский мастеровой, был пьяница страшный” (“Нос”), То, что Иван Яковлевич русский, предельно ясно; определение лишь подкрепляет, “мотивирует” характерологическое свойство. Такова же функция определения в следующем примере: “…Торговки, молодые русские бабы, спешат по инстинкту, чтобы послушать, о чем калякает народ” (“Портрет”).
А вот и “русские мужики”: “По улицам плетется нужный народ: иногда переходят ее русские мужики, спешащие на работу…”, “Русский мужик говорит о гривне или о семи грошах меди…” (“Невский проспект”).
Гоголевское определение “русский” – как постоянный эпитет, и если последний кажется стертым, необязательным, то это проистекает из его повторяемости.
В “Мертвых душах” определение “русский” включено в систему других сигналов, реализующих точку зрения поэмы.
Касаясь в одном из писем Плетневу (от 17 марта 1842 г.) тех причин, по которым он может работать над “Мертвыми душами” лишь за границей, Гоголь обронил такую фразу: “Только там она (Россия.- Ю. М.) предстоит мне вся, во всей своей громаде”.
Для каждого произведения, как известно, важен угол зрения, под которым увидена жизнь и который подчас определяет мельчайшие детали письма. Угол зрения в “Мертвых душах” характерен тем, что Россия открывается Гоголю в целом и со стороны. Со стороны – не в том смысле, что происходящее в ней не касается писателя, а в том, что он видит Россию всю, во всей ее “громаде”.
В данном случае художественный угол зрения совпал, так сказать, с реальным (то есть с тем, что Гоголь действительно писал “Мертвые души” вне России, смотря на нее из своего прекрасного “далека”). Но суть дела, конечно, не в совпадении. Читатель мог и не знать о реальных обстоятельствах написания поэмы, но все равно он чувствовал положенный в ее основу “общерусский масштаб”.
Это легко показать на примере чисто гоголевских оборотов, которые можно назвать формулами обобщения. Первая часть формулы фиксирует конкретный предмет или явление; вторая (присоединяемая с помощью местоимений “какой”, “который” и т. д.) устанавливает их место в системе целого.
В произведениях, написанных в начале 1830-х годов, вторая часть формулы подразумевает в качестве целого или определенный регион (например, казачество, Украину, Петербург), или весь мир, все человечество. Иначе говоря, или локально ограниченное, или предельно широкое. Но, как правило, не берется средняя, промежуточная инстанция – мир общерусской жизни, Россия. Приведем примеры каждой из двух групп.
1. Формулы обобщения, осуществляемого в пределах региона.
“Темнота ночи напомнила ему о той лени, которая мила всем козакам” (“Ночь перед Рождеством”), “…наполненные соломою, которую обыкновенно употребляют в Малороссии вместо дров”. “Комнаты домика… какие обыкновенно встречаются у старосветских людей” (“Старосветские помещики”). “…Строение, какие обыкновенно строились в Малороссии”. “…Начали прикладывать руки к печке, что обыкновенно делают малороссияне” (“Вий”) и т. д. В приведенных примерах обобщение достигается в масштабе Украины, украинского, казачьего. Из контекста видно, что подразумевается определенный регион.
2. Формулы обобщения, осуществляемого в пределах общечеловеческого.
“Кумова жена была такого рода сокровище, каких не мало на белом свете” (“Ночь перед Рождеством”). “Судья был человек, как обыкновенно бывают все добрые люди трусливого десятка” (“Повесть о том, как поссорился…”). “…Один из числа тех людей, которые с величайшим удовольствием любят позаняться услаждающим душу разговором” (“Иван Федорович Шпонька…”). “Философ был одним из числа тех людей, которых если накормят, то у них пробуждается необыкновенная филантропия” (“Вий”). “…Странные чувства, которые одолевают нами, когда мы вступаем первый раз в жилище вдовца…” (“Старосветские помещики”). “…Жизнь его уже коснулась тех лет, когда все, дышащее порывом, сжимается в человеке…” (“Портрет”, 1-я и 2-я редакции). И т. д.
Но во второй половине 1830-х годов (на которые падает работа над “Мертвыми душами”) в творчестве Гоголя резко возрастает количество формул, реализующих обобщение третьего, “промежуточного” вида – обобщение в пределах русского мира. Убедительные данные предоставляет здесь вторая редакция “Портрета”, созданная во второй половине 30-х – в самом начале 40-х годов.
“Черт побери! гадко на свете!” – сказал он с чувством русского, у которого дела плохи”. “Это был художник, каких мало, одно из тех чуд, которых извергает из непочатого лона своего только одна Русь…” ‘ “…Пробегала даже мысль, пробегающая часто в русской голове: бросить все и закутить с горя назло всему”.
Формулы обобщения в пределах общерусского мира характеризуют тенденцию гоголевской художественной (и не только художественной) мысли, усилившуюся именно к рубежу 1830-1840 годов.
В “Мертвых душах” формулы обобщения, реализующие всерусский, всероссийский масштаб, буквально прослаивают весь текст.
“…крики, которыми потчевают лошадей по всей России…”, “…трактирах, каких немало повыстроено по дорогам…”, “…всего страннее, что может только на одной Руси случиться…”, “…дом вроде тех, какие у нас строят для военных поселений и немецких колонистов”, -“…молдавские тыквы… из которых делают на Руси балалайки…”, “…закусили, как закусывает вся пространная Россия по городам и деревням…” и т. д.
Формул обобщения в пределах ограниченного региона или в пределах общечеловеческого “Мертвые души” дают значительно меньше, чем формул только что описанного типа.
С этими формулами гармонируют и другие описательные и стилистические приемы. Таково переключение от какого-либо конкретного свойства персонажа к национальной субстанции в целом. “Тут много было посулено Ноздреву (Чичиковым) всяких нелегких и сильных желаний… Что ж делать? Русской человек, да еще и в сердцах”, “Чичиков… любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды?” Чичиков нередко объединяется в чувстве, в переживании, в душевном свойстве со всяким русским.
Поэма изобилует также нравоописательными или характерологическими рассуждениями, имеющими своим предметом общерусский масштаб. Обычно они включают в себя оборот “на Руси”: “На Руси же общества низшие очень любят поговорить о сплетнях, бывающих в обществах высших…”, “Должно сказать, что подобное явление редко попадается на Руси, где все любит скорее развернуться, нежели съежиться…” Гоголь мыслит общенациональными категориями; отсюда преобладание “общих” примет (называние национальностей, притяжательных местоимений), которые в ином контексте действительно не имели бы никакого значения, но в данном случае выполняют обобщающе-смысловую функцию.
В. Белинский пишет: “При каждом слове его поэмы читатель может говорить: “Здесь русский дух, здесь Русью пахнет”.
“При каждом слове” – это не преувеличение, русский пространственный масштаб создается в поэме “каждым словом” ее повествовательной манеры.
В “Мертвых душах” есть, конечно, характеристики заключения общечеловеческого, общемирового масштаба о ходе мировой истории (в X главе), о свойстве людей передавать бессмыслицу, “лишь бы она была новость”(VIII глава), и т. д.
Приведем еще одно место – описание поездки Чичикова к Манилову: “Едва только ушел назад город, как уже пошли писать по нашему обычаю чушь и дичь по обеим сторонам дороги: кочки, ельник, низенькие жидкие кусты молодых сосен, обгорелые стволы старых, дикой вереск и тому подобный вздор… Несколько мужиков, по обыкновению, зевали, сидя на лавках перед воротами в своих овчинных тулупах. Бабы с толстыми лицами и перевязанными грудями смотрели из верхних окон… Словом, виды известные”.
С точки зрения ортодоксальной поэтики, подчеркнутые нами фразы лишние, потому что они, как говорил С. Венгеров, ничего не определяют. Но нетрудно увидеть, во-первых, что они функционируют вместе с большим числом совершенно конкретных деталей и подробностей. И что они, во-вторых, создают по отношению к описываемому особую перспективу, особую атмосферу. Иначе говоря, они не столько приносят с собой какую-то добавочную, конкретную черту, сколько возводят описываемый предмет в общенациональный ранг. Описательная функция дополняется здесь другой – обобщающей.
С чисто психологической стороны природа последней, безусловно, достаточно сложна. “Наш”, “по нашему обычаю”, “по обыкновению”, “виды известные”… При чтении все это служит сигналом “знакомости”, совпадаемости изображаемого с нашим субъективным опытом. Едва ли эти сигналы требуют непременной реализации. Такая peaлизация, как известно, вообще не в природе художественной литературы, ее читательского восприятия. В данном же случае скорее даже создается противоположная тенденция: мы, наверное, более “легко”, беспрепятственно охватываем сознанием подобный текст, так как эти сигналы обволакивают изображаемое особой атмосферой субъективно-близкого, знакомого. В то же время, создавая такую атмосферу, эти знаки выполняют ассоциативно-побудительную функцию, так как они заставляют читателя не только постоянно помнить, что в поле его зрения вся Русь, “во всей своей громаде”, но и дополнять “изображенное” и “показанное” личным субъективным настроением.
Незначащее с первого взгляда определение “русские мужики”, конечно же, связано с этим общенациональным масштабом, выполняет ту же обобщающую и побудительно-ассоциативную функцию, что вовсе не делает это определение однозначным, строго однонаправленным.
Отступление Гоголя от традиции глубоко оправданно, независимо от того, нарочитое ли это отступление или же оно неосознанно вызвано реализацией общего художественного задания поэмы.
Кстати, чтобы уж не возвращаться к этому вопросу, задержимся несколько и на других “ошибках” Гоголя. Они крайне симптоматичны для общего строя поэмы, для особенностей художественного мышления Гоголя, хотя подчас нарушают не только традиции поэтики, но и требования правдоподобия.
В свое время профессор древней истории В. П. Бузескул обратил внимание на противоречия в обозначении времени действия поэмы. Собираясь делать визиты помещикам, Чичиков надел “фрак брусничного цвета с искрой и потом шинель на больших медведях”. По дороге Чичиков видел мужиков, сидевших перед воротами “в своих овчинных тулупах”.
Все это заставляет думать, что Чичиков отправился в дорогу в холодную пору. Но вот в тот же день Чичиков приезжает в деревню Манилова – и его взгляду открывается дом на горе, одето “подстриженным дерном”. На той же горе “были разбросаны по-английски две-три клумбы с кустами сиреней и желтых акаций… Видна была беседка с плоским зеленым куполом, деревянными голубыми колоннами… пониже пруд, покрытый зеленью”. Время года, как видим, совсем другое…
Но психологически и творчески эта несогласованность во времени очень понятна. Гоголь мыслит подробности – бытовые, исторические, временные и т. д.- не как фон, а как часть образа. Выезд Чичикова рисуется Гоголем как событие важное, заранее продуманное (“…отдавши нужные приказания еще с вечера, проснувшись поутру очень рано” и т. д.). Очень естественно возникает в этом контексте “шинель на больших медведях” – как и поддерживающий Чичикова, когда он в этом облачении спускался с лестницы, трактирный слуга, как и бричка, выкатившая на улицу с “громом”, так что проходивший мимо поп невольно “снял шапку”… Одна подробность влечет за собою другую – и все вместе они оставляют впечатление солидно начавшегося дела (ведь с выездом Чичикова начинает воплощаться в жизнь его план), освещаемого то ироническим, то тревожным светом.
Напротив, Манилов мыслится Гоголем в ином окружении – бытовом и временном. Тут писателю совершенно необходимы и подстриженный дерн, и кусты сирени, и “аглицкий сад”, и пруд, покрытый зеленью. Все это элементы образа, составные части того понятия, которое называется “маниловщина”. Это понятие не может существовать также без светового спектра, образуемого сочетанием зеленой (цвет дерна), голубой (цвет деревянных колонн), желтой (цветущая акация) и, наконец, какой-то неопределенной, не поддающейся точному определению краски: “даже самая погода весьма кстати прислужилась, день был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета…” (здесь, конечно, уже намечена тропинка к будущему, прямому называнию одного из качеств Манилова – неопределенности: “ни то, ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан”). Снова одна подробность влечет за собою другую, и все вместе они составляют тон, колорит, смысл образа.
И, наконец, еще один пример. Как известно, Ноздрев называет Мижуева своим зятем и последний, при его склонности оспаривать каждое слово Ноздрева, оставляет это утверждение без возражений. Очевидно, он действительно зять Ноздрева. Но каким образом он приходится ему зятем? Мижуев может быть зятем Ноздрева или как муж его дочери, или как муж сестры. О существовании взрослой дочери Ноздрева ничего неизвестно; известно лишь, что после смерти жены у него осталось двое ребятишек, за которыми “присматривала смазливая нянька”. Из высказываний Ноздрева о жене Мижуева нельзя также с полной определенностью заключить, что она его сестра. Гоголь, с точки зрения традиционной поэтики (в частности поэтики нравоописательного и семейного романа), допустил явную погрешность, не мотивировав, не прояснив генеалогические связи персонажей.
Но, в сущности, как понятна и закономерна эта “погрешность”! Ноздрев изображается Гоголем в значительной мере по контрасту с Мижуевым, начиная от внешнего облика (“один белокурый, высокого роста; другой немного пониже, чернявый…” и т. д.) и кончая характером, манерой поведения и речи. Отчаянная дерзость и наглость одного все время сталкивается с несговорчивостью и простодушным упорством другого, которые, однако, всегда оборачиваются “мягкостью” и “покорностью”. Контраст еще выразительнее, оттого что оба персонажа связываются родственно как зять и тесть. Связываются даже вопреки требованиям внешнего правдоподобия.
К Гоголю здесь в некоторой степени применимо интересное высказывание Гете о Шекспире. Отметив, что у Шекспира леди Макбет в одном месте говорит: “Я кормила грудью детей”, а в другом месте о той же леди Макбет говорится, что “у нее нет детей”, Гете обращает внимание на художественную оправданность этого противоречия: “Шекспир “заботился о силе каждой данной речи… Поэт заставляет говорить своих лиц в данном месте именно то, что тут требуется, что хорошо именно тут и производит впечатление, не особенно заботясь о том, не рассчитывая на то, что оно, может быть, будет в явном противоречии со словами, сказанными в другом месте”.
Эти “ошибки” Гоголя (как и Шекспира) художественно настолько мотивированы, что мы, как правило, их не замечаем. А если и замечаем, то они нам не мешают. Не мешают видеть поэтическую и жизненную правду и каждой сцены или образа в отдельности, и всего произведения в целом.
II. О ДВУХ ПРОТИВОПОЛОЖНЫХ СТРУКТУРНЫХ ПРИНЦИПАХ “МЕРТВЫХ ДУШ”
Но вернемся к основной нити наших рассуждений. Мы видели, что, казалось бы, случайное определение “два русские мужика” тесно связано с поэтическим строем поэмы, а последний – с ее главным заданием.
Это задание определилось с началом работы над “Мертвыми душами”, то есть в середине 30-х годов, несмотря на то, что подробный “план” поэмы и тем более последующие ее части были еще Гоголю не ясны.
К середине 30-х годов в творчестве Гоголя намечается изменение. Позднее, в “Авторской исповеди”, писатель склонен был определять эту перемену по такому признаку, как отношение к смеху, целенаправленность комического. “Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего”. Однако в этих словах есть чрезмерная категоричность противопоставления, объясняемая повышенно строгим подходом позднего Гоголя к своим ранним вещам. Конечно же, и до 1835 года Гоголь смеялся не только “даром” и не только “напрасно”! Правомернее противопоставление по признаку, к которому Гоголь подходит в самом конце приведенной цитаты, – по признаку “осмеянья всеобщего”.
Художественная мысль Гоголя и раньше стремилась к широким обобщениям – об этом уже говорилось в предыдущей главе. Отсюда его тяготение к собирательным образам (Диканька, Миргород, Невский проспект), выходящим за рамки географических или территориальных наименований и обозначающих как бы целые материки на карте вселенной. Но Гоголь вначале пробовал найти подход к этим “материкам” то с одной, то с другой стороны, дробя общую картину на множество осколков. “Арабески” – название одного из гоголевских сборников – возникло, конечно, далеко не случайно.
Однако Гоголь упорно ищет такой аспект изображения, при котором целое предстало бы не в частях, не
в “арабесках”, но в целом. В один год – в 1835-й писатель начинает работу над тремя произведениями, показывающими, по его более позднему выражению, “уклоненье всего общества от прямой дороги”. Одно произведение – незаконченная историческая драма “Альфред”. Другое – “Ревизор”. Третье – “Мертвые души”. В ряду этих произведений замысел “Мертвых душ” получал постепенно все большее и большее значение. Уже через год после начала работы над “Мертвыми душами” Гоголь писал: “Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем!” (письмо к В. Жуковскому от 12 ноября 1836 г.)
В “Ревизоре” широкий, “общерусский” масштаб возникал главным образом благодаря подобию гоголевского города множеству других русских “городов”. Это было изображение живого организма через одну его клетку, невольно имитирующую жизнедеятельность целого.
В “Мертвых душах” Гоголь пространственно развернул этот масштаб. Мало того, что он вскоре после начала работы поставил перед собою задачу изобразить в поэме и положительные явления русской жизни, чего не было в “Ревизоре” (хотя реальный смысл и объем этих явлений виделись Гоголю еще не ясно). Но важен был и сюжет, способ повествования, при котором Гоголь собирался вместе со своим героем изъездить “всю Русь”. Другими словами, синтетическое задание “Мертвых душ” не могло получить однократного, “окончательного” решения как в “Ревизоре”, но предполагало длительное дозревание замысла, просматриваемого через “магический кристалл” времени и приобретаемого опыта.
Что же касается причин, повлиявших на новые творческие установки Гоголя, на оформление широкого масштаба и “Ревизора” и “Мертвых душ”, то они нам уже известны. Это прежде всего общефилософское умонастроение, отразившееся, в частности, в его исторических научных занятиях. Они как раз предшествовали названным художественным замыслам и сообщили им тот поиск “общей мысли”, который Гоголь примерно с середины 30-х годов считал обязательным и для художника и для историка.
“Все события мира должны быть… тесно связаны между собою”, – писал Гоголь в статье “О преподавании всеобщей истории”. И затем делал вывод относительно характера изображения этих событий: “…Должно развить его во всем пространстве, вывести наружу все тайные причины его явления и показать, каким образом следствия от него, как широкие ветви, распростираются по грядущим векам, более и более разветвляются на едва заметные отпрыски, слабеют и наконец совершенно исчезают…”. Гоголь намечает в этих словах задачу историка, ученого, но они – в известном смысле – характеризуют и принципы его художественного мышления.
Автор “Мертвых душ” называет себя “историком предлагаемых событий” (глава II). Помимо широты задачи (о чем уже говорилось выше), в художественной манере Гоголя по-своему переломились строго “историческая” последовательность изложения, стремление обнажить все тайные “пружины” поступков и намерений персонажей, мотивировать обстоятельствами и психологией любое изменение действия, любой поворот в сюжете. Повторяем, что прямой аналогии здесь, конечно, нет. Но родственность научных и художественных принципов Гоголя несомненна.
От этой же родственности – известный рационализм общего “плана” “Мертвых душ, при котором каждая глава как бы завершена тематически, имеет свое задание и свой “предмет”. Первая глава – приезд Чичикова и знакомство с городом. Главы со второй по шестую – посещение помещиков, причем каждому помещику отводится отдельная глава: он сидит в ней, а читатель путешествует из главы в главу как по зверинцу. Глава седьмая – оформление купчих и т. д. Последняя, одиннадцатая, глава (отъезд Чичикова из города) вместе с главой первой создает обрамление действия. Все логично, все строго последовательно. Каждая глава – как кольцо в цепи. “Если одно кольцо будет вырвано, то цепь разрывается…” Здесь традиции поэтики романа Просвещения – западноевропейского и русского – переплетались в сознании Гоголя с идущей от немецкой идеалистической философии традицией научного систематизма.
Но вот оказывается, что наряду с этой тенденцией в “Мертвых душах” развивается другая – противоположная. В противовес авторскому тяготению к логике то там, то здесь бьет в глаза алогизм. Стремление объяснить факты и явления на каждом шагу сталкивается с необъяснимым и неконтролируемым разумом. Последовательность и рационалистичность “нарушаются” непоследовательностью самого предмета изображения – описываемых поступков, намерений – даже “вещей”.
Легкие отклонения от стройности можно увидеть уже во внешнем рисунке глав. Хотя каждый из помещиков – “хозяин” своей главы, но хозяин не всегда единовластный. Если глава о Манилове построена по симметричной схеме (начало главы – выезд из города и приезд к Манилову, конец – отъезд от Манилова), то последующие обнаруживают заметные колебания (начало третьей главы – поездка к Собакевичу, конец – отъезд от Коробочки; начало четвертой – приезд в трактир, конец – отъезд от Ноздрева). Лишь в шестой главе, повторяющей в этом отношении рисунок главы о Манилове, начало гармонирует с концом: приезд к Плюшкину и отъезд от него.
Обратимся теперь к некоторым описаниям. В них можно увидеть еще большее отступление от.”нормы”.
Трактир, в котором расположился Чичиков, не представлял собою ничего особенного. И общая зала – как
везде. “Какие бывают эти общие залы – всякой проезжающий знает очень хорошо”. (Между прочим, опять,
наряду с конкретными “деталями”, нарочито обобщенная, побудительно-ассоциативная форма описания!) “Словом,
все то же, что и везде, только и разницы, что на одной картине изображена была нимфа с такими огромными
грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал”. Казалось бы, случайная, комическая подробность… Но
она брошена недаром. В художественную ткань поэмы вплетается мотив, как говорит Гоголь, странной “игры
природы”.
Излюбленный мотив Гоголя – неожиданное отступление от правила – со всею силою звучит в “Мертвых душах”.
В доме Коробочки висели все только “картины с какими-то птицами”, но между ними каким-то образом оказался портрет Кутузова и какого-то старика.
У Собакевича “на картинах все были молодцы, все греческие полководцы, гравированные во весь рост… Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу”. Но – “между крепкими греками, неизвестно каким образом и для чего, поместился Багратион, тощий, худенький, с маленькими знаменами и пушками внизу и в самых узеньких рамках”. Вкус хозяина, любившего, чтобы его дом “украшали люди крепкие и здоровые”, дал непонятную осечку.
То же неожиданное отступление от правил в нарядах губернских дам: все прилично, все обдуманно, но “вдруг высовывался какой-нибудь невиданный землею чепец или даже какое-то чуть не павлинов перо, в противность всем модам, по собственному вкусу. Но уж без этого нельзя, таково свойство губернского города: где-нибудь уж он непременно оборвется”.
“Игра природы” присутствует не только в домашней утвари, картинах, нарядах, но и в поступках и мыслях персонажей.
Чичиков, как известно, имел обыкновение сморкаться “чрезвычайно громко”, “нос его звучал, как труба”. “Это, по-видимому, совершенно невинное достоинство приобрело, однако ж, ему много уважения со стороны трактирного слуги, так что он всякий раз, когда слышал этот звук, встряхивал волосами, выпрямлялся почтительнее и, нагнувши с вышины свою голову, спрашивал: не нужно ли чего?”.
Но как и другие случаи проявления странного в поступках и мыслях персонажей, этот факт не исключает возможности внутренней мотивировки: кто знает, какие именно понятия о солидности должен был приобрести слуга в губернском трактире.
В речи персонажей или повествователя алогизм подчас заостряется противоречием грамматической конструкции смыслу. Чичикову, заметившему, что он не имеет “ни громкого имени”, ни “ранга заметного”, Манилов говорит: “Вы все имеете… даже еще более”. Если “все”, то зачем усилительная частица “даже”? Однако внутренняя мотивация вновь не исключена: Манилову, не знающему меры, хочется прибавить что-то и к самой беспредельности.
Пышным цветом расцветает алогизм в последних главах поэмы, где говорится о реакции городских жителей на аферу Чичикова. Тут что ни шаг, то нелепость; каждая новая “мысль” смехотворнее предыдущей. Дама приятная во всех отношениях сделала из рассказа о Чичикове вывод, что “он хочет увезти губернаторскую дочку”, – версия, которую затем подхватила вся женская часть города. Почтмейстер вывел заключение, что Чичиков – это капитан Копейкин, забыв, что последний был “без руки и ноги” ‘. Чиновники, вопреки всем доводам здравого смысла, прибегли к помощи Ноздрева, что дало Гоголю повод для широкого обобщения: “Странные люди эти господа чиновники, а за ними и все прочие звания: ведь очень хорошо знали, что Ноздрев лгун, что ему нельзя верить ни в одном слове, ни в самой безделице, а между тем именно прибегнули к нему”.
Таким образом, в “Мертвых душах” можно встретить почти все отмеченные нами (в III главе) формы “нефантастической фантастики” – проявление странно-необычного в речи повествователя, в поступках и мыслях персонажей, поведении вещей, внешнем виде предметов, дорожной путанице и неразберихе и т. д. (Не представлена в развитом виде лишь такая форма, как странное вмешательство животного в сюжет, хотя некоторые близкие к ней мотивы возникают и в “Мертвых душах”.) При этом подтверждается закономерность, также отмеченная нами в III главе: на развитие сюжета оказывают влияние странно-необычное в суждениях и поступках персонажей (версия чиновников и дам о том, кто такой Чичиков), дорожная путаница (об этом ниже). Но не оказывает прямого влияния странное во внешнем виде предметов, в поведении вещей и т. д.
Развитие форм алогизма не ограничивается отдельными эпизодами и описаниями и находит свое отражение в ситуации произведения (если принимать ее за однократную, единую ситуацию, что, как мы увидим потом, не совсем точно). В этом отношении ситуация “Мертвых душ” продолжает гоголевскую установку на создание неправильных (усложненных) ситуаций. Ни идея ревизии в “Ревизоре”, ни идея игры в “Игроках”, ни тем более идея женитьбы в “Женитьбе” сами по себе не алогичны; для достижения подобного эффекта понадобилось отступление от “нормального” уровня внутри избранной ситуации. Сама идея купли-продажи также не алогична, но внутри создаваемой таким образом ситуации вновь происходит отступление от “нормального” уровня. Чичиков торгует ничем, покупает ничто (“ведь предмет просто: “фу-фу”), а между тем эта операция сулит ему реальное, осязаемое богатство. К противоречию, таящемуся в ситуации поэмы, стянуты другие контрастные моменты действия.
Ревизские, мертвые души словно поднимаются из небытия. Уж и не один Чичиков относится к ним почти как к живым людям. Коробочка хотя и соглашается с доводом, что это все “прах”, но все же допускает мысль; “А может, в хозяйстве-то как-нибудь под случай понадобятся…” Собакевич же и вовсе принимается с увлечением расхваливать умерших (“Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь, а не души; а у меня, что ядреный орех, все на отбор…”).
А. Слонимский считал, что “подмена понятий мотивируется желанием Собакевича набавить цену на мертвые души”. Но никакой мотивировки Гоголь в данном случае не дает; причины “подмены понятий” Собакевичем неясны, не раскрыты, особенно если принять во внимание сходный эпизод в VII главе: Собакевич расхваливает товар уже после продажи, когда всякая необходимость “набавить цену” отпала – расхваливает перед председателем палаты, что было и не совсем безопасно. Положение здесь аналогичное уже отмеченной нами двойственности гоголевской характерологии: психологическая мотивировка в общем не исключается, но ее незафиксированность, “закрытость” оставляет возможность иного, так сказать, гротескного прочтения. И в данном случае – какие бы мотивы ни управляли Собакевичем, остается возможность предположить в его действиях присутствие некой доли “чистого искусства”. Кажется, Собакевич неподдельно увлечен тем, что говорит (“…откуда взялась рысь и дар слова”), верит (или начинает верить) в реальность сказанного им. Мертвые души, став предметом торга, продажи, приобретают в его глазах достоинства живых людей.
Автор статьи: Манн Ю.
Изображение все время двоится: на реальные предметы и явления падает отблеск какой-то странной “игры природы”…
Последствия “негоции” Чичикова не ограничились только слухами и рассуждениями. Не обошлось и без смерти – смерти прокурора, появление которой, говорит повествователь, так же “страшно в малом, как страшно оно и в великом человеке”. Если, скажем, в “Шинели” из реальных событий следовала приближенная к фантастике развязка, то в “Мертвых душах” из события не совсем обычного, окрашенного в фантастические тона (приобретение “мертвых душ”), следовали вполне осязаемые в своем реальном трагизме результаты.
“Где выход, где дорога?” Все знаменательно в этом лирическом отступлении; и то, что Гоголь придерживается просветительских категорий (“дорога”, “вечная истина”), и то, что, держась их, он видит чудовищное отклонение человечества от прямого пути. Образ дороги – важнейший образ “Мертвых душ” – постоянно сталкивается с образами иного, противоположного значения: “непроходимое захолустье”, болото (“болотные огни”), “пропасть”, “могила”, “омут”… В свою очередь, и образ дороги расслаивается на контрастные образы: это (как в только что приведенном отрывке) и “прямой путь”, и “заносящие далеко в сторону дороги”. В сюжете поэмы – это и жизненный путь Чичикова (“но при всем том трудна была его дорога…) и дорога, пролегающая по необозримым русским просторам; последняя же оборачивается то дорогой, по которой спешит тройка Чичикова, то дорогой истории, по которой мчится Русь-тройка.
К антитезе рациональное и алогичное (гротескное) в конечном счете восходит двойственность структурных принципов “Мертвых душ”.
Ранний Гоголь чувствовал противоречия “меркантильного века” острее и обнаженнее. Аномалия действительности подчас прямо, диктаторски вторгалась в гоголевский художественный мир. Позднее, он подчинил фантастику строгому расчету, выдвинул на первый план начало синтеза, трезвого и полного охвата целого, изображения человеческих судеб в соотношении с главной “дорогой” истории. Но гротескное начало не исчезло из гоголевской поэтики оно только ушло вглубь, более равномерно растворившись в художественной ткани.
Проявилось гротескное начало и в “Мертвых душах”, проявилось на разных уровнях: и в стиле – с его алогизмом описаний, чередованием планов, и в самом зерне ситуации – в “негоции” Чичикова, и в развитии действия.
Рациональное и гротескное образуют два полюса поэмы, между которыми развертывается вся ее художественная система. В “Мертвых душах”, вообще построенных контрастно, есть и другие полюса: эпос – и лирика (в частности, конденсированная в так называемых лирических отступлениях); сатира, комизм – и трагедийность. Но названный контраст особенно важен для общего строя поэмы; это видно и из того, что он пронизывает “позитивную” ее сферу.
Благодаря этому мы не всегда отчетливо сознаем, кого именно мчит вдохновенная гоголевская тройка. А персонажей этих, как подметил еще Д. Мережковский, трое, и все они достаточно характерны. “Безумный Поприщин, остроумный Хлестаков и благоразумный Чичиков – вот кого мчит эта символическая русская тройка в своем страшном полете в необъятный простор или необъятную пустоту”.
Обычные контрасты – скажем, контраст между низким и высоким – в “Мертвых душах” не скрываются. Наоборот, Гоголь их обнажает, руководствуясь своим правилом: “Истинный эффект заключен в резкой противоположности; красота никогда не бывает так ярка и видна, как в контрасте”. По этому “правилу” построены в VI главе пассаж о мечтателе, заехавшем “к Шиллеру… в гости” и вдруг вновь очутившемся “на земле”: в XI главе – размышления “автора” о пространстве и дорожные приключения Чичикова: “…Неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь! “
“Держи, держи, дурак!” – кричал Чичиков Селифану”. Показана противоположность вдохновенной мечты и отрезвляющей яви.
Но тот контраст в позитивной сфере, о котором мы сейчас говорили, нарочито неявен, завуалирован или же формальной логичностью повествовательного оборота или же почти незаметной, плавной сменой перспективы, точек зрения. Примером последнего является заключающее поэму место о тройке: вначале все описание строго привязано к тройке Чичикова и к его переживаниям; потом сделан шаг к переживаниям русского вообще (“И какой же русский не любит быстрой езды?”), потом адресатом авторской речи и описания становится сама тройка (“Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал?..”), для того чтобы подвести к новому авторскому обращению, на этот раз – к Руси (“Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несешься?..”). В результате граница, где тройка Чичикова превращается в Русь-тройку, маскируется, хотя прямого отождествления поэма не дает.
III. КОНТРАСТ ЖИВОГО И МЕРТВОГО
Контраст живого и мертвого в поэме был отмечен еще Герценом в дневниковых записях 1842 года. С одной стороны, писал Герцен, “мертвые души… все эти Ноздревы, Манилов и tutti quanti (все прочие)”. С другой стороны: “там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность”
Контраст живого и мертвого и омертвление живого – излюбленная тема гротеска, воплощаемая с помощью определенных и более или менее устойчивых мотивов.
Вот описание чиновников из VII главы “Мертвых душ”. Войдя в гражданскую палату для совершения купчей, Чичиков и Манилов увидели “много бумаги и черновой и белой, наклонившиеся головы, широкие затылки, фраки, сюртуки губернского покроя и даже просто какую-то светло-серую куртку, отделившуюся весьма резко, которая, своротив голову набок и положив ее почти на самую бумагу, выписывала бойко и замашисто какой-нибудь протокол…”. Возрастающее количество синекдох совершенно заслоняет живых людей; в последнем примере сама чиновничья голова и чиновничья функция писания оказывается принадлежностью “светло-серой куртки”.
Интересна, с этой точки зрения, излюбленная у Гоголя форма описания сходных, почти механически повторяющихся действий или реплик. В “Мертвых душах” эта форма встречается особенно часто.
“Все чиновники были довольны приездом нового лица. Губернатор об нем изъяснился, что он благонамеренный человек; прокурор, что он дельный человек; жандармский полковник говорил, что он ученый человек; председатель палаты, что он знающий и почтенный человеку полицеймейстер, что он почтенный и любезный человек; жена полицеймейстера, что он любезнейший и обходительнейший человек”. Педантическая строгость фиксирования повествователем каждой из реплик контрастирует с их почти полной однородностью. В двух последних случаях примитивизм усилен еще тем, что каждый подхватывает одно слово предыдущего, как бы силясь добавить к нему, нечто свое и оригинальное, но добавляет столь же плоское и незначащее.
Столь же своеобразно разработаны автором “Мертвых душ” такие гротескные мотивы, которые связаны с передвижением персонажей в ряд животных и неодушевленных предметов. Чичиков не раз оказывается в ситуации, весьма близкой животным, насекомым и т. д. “…Да у тебя, как у борова, вся спина и бок в грязи! где так изволил засалиться?” – говорит ему Коробочка. На балу, ощущая “всякого рода благоухания”, “Чичиков подымал только вое кверху да нюхал” – действие, явно намекающее на поведение собак. У той же Коробочки спящего Чичикова буквально облепили мухи – “одна села ему на губу, другая на ухо, третья норовила как бы усесться на самый глаз” и т. д. На протяжении всей поэмы животные, птицы, насекомые словно теснят Чичикова, набиваясь ему в “приятели”. А с другой стороны, случай на псарне Ноздрева не единственный, когда Чичиков оскорбился такого рода “дружбой”. Проснувшись у Коробочки, Чичиков “чихнул опять так громко, что подошедший в это время к окну индейский петух… заболтал ему что-то вдруг и весьма скоро на своем странном языке, вероятно, “желаю здравствовать”, на что Чичиков сказал ему дурака”.
На чем основан комизм реакции Чичикова? Обычно человек не станет обижаться на животное и тем более птицу, не рискуя попасть в смешное положение. Чувство обиды предполагает или биологическое равенство, или же превосходство обидчика. В другом месте сказано, что Чичиков “не любил допускать с собой ни в коем случае фамильярного обращения, разве только если особа была слишком высокого звания”.
Глаза – излюбленная деталь романтического портрета. У Гоголя контраст живого и мертвого, омертвление живого часто обозначается именно описанием глаз.
В “Мертвых душах” в портрете персонажей глаза или никак не обозначаются (так как они просто излишни), или подчеркивается их бездуховность. Опредмечивается то, что по существу своему не может быть опредмечено. Так, Манилов “имел глаза сладкие, как сахар”, а применительно к глазам Собакевича отмечено то орудие, которое употребила на этот случай натура: “большим сверлом ковырнула глаза”. О глазах Плюшкина говорится: “Маленькие глазки еще не лотухнули и бегали из-под высоко выросших бровей, как мыши, когда, высунувши из темных нор остренькие морды, насторожа уши и моргая усом, они высматривают, не затаился ли где кот или шалун мальчишка, и нюхают подозрительно самый воздух”. Это уже нечто одушевленное и, следовательно, более высокое, но это не человеческая живость, а скорее животная; в самом развитии условного, метафорического плана передана бойкая юркость и подозрительность маленького зверька.
Условный план или опредмечивает сравниваемое явление, или переводит его в ряд животных, насекомых и т. д.- то есть в обоих случаях осуществляет функцию гротескного стиля.
Первый случай – описание лиц чиновников: “У иных были лица точно дурно выпеченный хлеб: щеку раздуло в одну сторону, подбородок покосило в другую, верхнюю дубу взнесло пузырем, которая в прибавку к тому же, еще и треснула…” Второй случай – описание черных фраков: “Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая клюпшица рубит и делит его на сверкающие обломки…” и т. д. С другой стороны, если человеческое передвигается в более низкий, “животный” ряд, то последний “возвышается” до человеческого: напомним сравнения заливающихся псов с хором певцов.
Во всех случаях сближение человеческого с неживым или животным происходит по-гоголевски тонко и многозначно.
Но, конечно, не Чичиков воплощает “ту удалую, полную силы национальность”, о которой писал Герцен и которая должна противостоять “мертвым душам”. Изображение этой силы, проходящее “вторым планом”, тем не менее очень важно именно своим стилистическим контрастом гротескной неподвижности и омертвлению.
IV. О КОМПОЗИЦИИ ПОЭМЫ
Считается, что первый том “Мертвых душ” строится по одному принципу. Этот принцип А. Белый формулировал так: каждый последующий помещик, с которым судьба сталкивала Чичикова, “более мертв, чем предыдущий”. Действительно ли Коробочка “более мертва”, чем Манилов, Ноздрев “более мертв”, чем Ма– Еилов и Коробочка, Собакевич мертвее Манилова, Коробочки и Ноздрева?..
Напомним, что говорит Гоголь о Манилове: “От него не дождешься никакого живого или хоть даже заносчивого слова, какое можешь услышать почти от всякого, если коснешься задирающего его предмета. У всякого есть свой задор: у одного задор обратился на борзых собак; другому кажется, что он сильный любитель музыки… словом, у всякого есть свое, но у Манилова ничего не было”. Если же под “мертвенностью” подразумевать общественный вред, приносимый тем или другим помещиком, то и тут еще можно поспорить, кто вреднее: хозяйственный Собакевич, у которого “избы мужиков… срублены были на диво”, или же Манилов, у которого “хозяйство шло как-то само собою” и мужики были отданы во власть хитрого приказчика. А ведь Собакевич следует после Манилова.
Словом, существующая точка зрения на композицию.”Мертвых душ” довольно уязвима.
Говоря о великолепии сада Плюшкина, Гоголь, между прочим, замечает: “…Все было как-то пустынно-хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединятся вместе, когда по нагроможденному, часто без толку, труду человека пройдет окончательным резцом своим природа, облегчит тяжелые массы, уничтожит грубую правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности”.
В произведениях гениальных один, “единый принцип” искать бесполезно.
Почему, например, Гоголь открывает галерею помещиков Маниловым?
Во-первых, понятно, что Чичиков решил начать объезд помещиков с Манилова, который еще в городе очаровал его своей обходительностью и любезностью и у которого (как мог подумать Чичиков) мертвые души будут приобретены без труда. Особенности характеров, обстоятельства дела-все это мотивирует развертывание композиции, сообщая ей такое качество, как естественность, легкость.
Однако на это качество тут же наслаиваются многие другие. Важен, например, способ раскрытия самого дела, “негоции” Чичикова. В первой главе мы еще ничего не знаем о ней. “Странное свойство гостя и предприятие” открывается впервые в общении Чичикова с Маниловым. Необычайное предприятие Чичикова выступает на фоне мечтательной, “голубой” идеальности Манилова, зияя своей ослепительной контрастностью.
Но и этим не исчерпывается композиционное значение главы о Манилове. Гоголь первым делом представляет нам человека, который еще не вызывает слишком сильных отрицательных или драматических эмоций. Не вызывает как раз благодаря своей безжизненности, отсутствию “задора”. Гоголь нарочно начинает с человека, не имеющего резких свойств, то есть с “ничего”. Общий эмоциональный тон вокруг образа Манилова еще безмятежен, и тот световой спектр, о котором уже упоминалось, приходится к нему как нельзя кстати. В дальнейшем световой спектр изменяется; в нем начинают преобладать темные, мрачные тона – как и в развитии всей поэмы. Происходит это не потому, что каждый последующий герой мертвее, чем предыдущий, а потому, что каждый привносит в общую картину свою долю “пошлости”, и общая мера пошлости, “пошлость всего вместе” становится нестерпимой. Но первая глава нарочно инструктирована так, чтобы не предвосхищать мрачно-гнетущего впечатления, сделать возможным его постепенное возрастание.
Вначале расположение глав как бы совпадает с планом визитов Чичикова. Чичиков решает начать с Манилова – и вот следует глава о Манилове. Но после посещения Манилова возникают неожиданные осложнения. Чичиков намеревался посетить Собакевича, но сбился с дороги, бричка опрокинулась и т. д.
Итак, вместо ожидаемой встречи с Собакевичем последовала встреча с Коробочкой. О Коробочке ни Чичикову, ни читателям до сих пор ничего не было известно. Мотив такой неожиданности, новизны усиливается вопросом. Чичикова: слыхала ли хоть старуха о Собакевиче и Манилове? Нет, не слыхала. Какие же живут кругом помещики? – “Бобров, Свиньин, Канапатьев, Харпакин, Трепакин, Плешаков” – то есть следует подбор нарочито незнакомых имен. План Чичикова начинает расстраиваться. Он расстраивается еще более оттого, что в приглуповатой старухе, с которой Чичиков не очень-то стеснялся и церемонился, он вдруг встретил неожиданное сопротивление…
В следующей главе, в беседе Чичикова со старухой в трактире, вновь всплывает имя Собакевича (“старуха знает не только Собакевича, но и Манилова…”), и действие, казалось, входит в намеченную колею. И снова осложнение: Чичиков встречается с Ноздревым, с которым познакомился еще в городе, но которого навещать не собирался.
Чичиков все же попадает к Собакевичу. Кроме того, не каждая неожиданная встреча сулит Чичикову неприятности: визит к Плюшкину (о котором Чичиков узнал лишь от Собакевича) приносит ему “приобретение” двухсот с лишним душ и как будто бы счастливо венчает весь вояж. Чичиков и не предполагал, какие осложнения ожидают его в городе…
Хотя все необычное в “Мертвых душах” (например, появление в городе Коробочки, которое имело для Чичикова самые горестные последствия) так же строго мотивировано обстоятельствами и характерами персонажей, как и обычное, но сама игра и взаимодействие “правильного” и “неправильного”, логичного и нелогичного, бросает на действие поэмы тревожный, мерцающий свет. Он усиливает впечатление той, говоря словами писателя, “кутерьмы, сутолоки, сбивчивости” жизни, которая отразилась и в главных структурных принципах поэмы.
V. ДВА ТИПА ХАРАКТЕРОВ В “МЕРТВЫХ ДУШАХ”
Когда мы в галерее образов поэмы подходим к Плюш кину, то явственно слышим в его обрисовке новые, “доселе не бранные струны”. В шестой главе тон повествования резко меняется – возрастают мотивы грусти, печали. От того ли это, что Плюшкин “мертвее” всех предшествующих персонажей? Посмотрим. Пока же отметим общее свойство всех гоголевских образов.
Посмотрите, какая сложная игра противоположных; движений, свойств происходит в любом, самом “примитивном” гоголевском характере.
“Коробочка подозрительна и недоверчива; никакие уговоры Чичикова на нее не действовали. Но “неожиданно удачно” упомянул Чичиков, что берет казенные подряды, и “дубинноголовая” старуха вдруг поверила ему…
Собакевич хитер и осторожен, однако не только Чичикову, но и председателю палаты (в чем уже совсем не было никакой нужды) он расхваливает каретника Михеева, и когда тот вспоминает: “Ведь вы мне сказали, что он умер”, – без тени колебания говорит: “Это его брат умер, а он преживехонькой и стал здоровее прежнего”… Собакевич ни о ком не отзывался хорошо, по Чичикова назвал “преприятным человеком”…
Ноздрев слывет “за хорошего товарища”, по готов напакостить приятелю. И пакостит он не со зла, не с корыстью, а так – неизвестно от чего. Ноздрев бесшабашный кутила, “разбитной малый”, лихач, но в игре – карточной или в шашки – расчетливый плут. У Ноздрева, казалось, легче всего было заполучить мертвые души – что они ему? А между тем он единственный из помещиков, кто оставил Чичикова ни с чем…
Гоголевские характеры не подходят под это определение не только потому, что они (как мы видели) совмещают в себе противоположные элементы. Главное в том, что “ядро” гоголевских типов не сводится ни к лицемерию, ни к грубости, ни к легковерию, ни к любому другому известному и четко определяемому пороку. То, что мы называем маниловщиной, ноздревщиной и т. д., является по существу новым психологически-нравственным понятием, впервые “сформулированным” Гоголем. В каждое из этих понятий-комплексов входит множество оттенков, множество (подчас взаимоисключающих) свойств, вместе образующих новое качество, не покрываемое одним определением.
Ничего нет ошибочнее считать, что персонаж “сразу открывается”. Это скорее абрис характера, его набросок, который в дальнейшем будет углублен и дополнен. Да и строится эта “характеристика” не столько на прямом назывании уже известных качеств, сколько на образных ассоциациях, вызывающих в нашем сознании совершенно новый тип. “Ноздрев был в некотором отношении исторический человек” – это совсем не то же самое, что: “Ноздрев был нахалом”, или: “Ноздрев был выскочкой”.
Теперь – о типологических различиях персонажей в “Мертвых душах”.
То новое, что мы чувствуем в Плюшкине, может быть кратко передано словом “развитие”. Плюшкин дан Гоголем во времени и в изменении. Изменение – изменение к худшему – рождает минорный драматический тон шестой, переломной главы поэмы.
Гоголь вводит этот мотив постепенно и незаметно. В пятой главе, в сцене встречи Чичикова с красавицей-“блондинкой”, он уже дважды отчетливо пробивается в повествование. В первый раз в контрастном описании реакции “двадцатилетнего юноши” (“долго бы стоял он бесчувственно на одном месте…”) и Чичикова: “но герой наш был уже средних лет и осмотрительно-охлажденного характера…”. Во второй раз – в описании возможного изменения самой красавицы: “Из нее все можно сделать, она может быть чудо, а может выйти и дрянь, и выйдет дрянь”!
Начало шестой главы – это элегия об уходящей молодости и жизни. Все, что есть лучшего в человеке – его “юность”, его “свежесть”, – невозвратно растрачивается на дорогах жизни.
Большинство образов “Мертвых душ” (речь идет только о первом томе), в том числе все образы помещиков, статичны. Это не значит, что они ясны с самого начала; напротив, постепенное раскрытие характера, обнаружение в нем непредвиденных “готовностей” – закон всей гоголевской типологии. Но это именно раскрытие характера, а не его эволюция. Персонаж, с самого начала, дан сложившимся, со своим устойчивым, хотя и неисчерпаемым “ядром”, Обратим внимание: у всех помещиков до Плюшкина нет прошлого. О прошлом Коробочки известно лишь то, что у нее был муж, который любил, когда ему чесали пятки. О прошлом Собакевича не сообщается ничего: известно лишь, что за сорок с лишним лет он еще ничем не болел и что отец его отличался таким же отменным здоровьем. “Ноздрев в тридцать пять лет был таков же совершенно, каким был в осьмнадцать и в двадцать…” Манилов, говорится мельком, служил в армии, где “считался скромнейшим и образованнейшим офицером”, то есть тем же Маниловым. Кажется, и Манилов, и Собакевич, и Ноздрев, и Коробочка уже родились такими, какими их застает действие поэмы. Не только Собакевич, все они вышли готовыми из рук природы, которая “их пустила на свет, сказавши: живет!” – только инструменты употребила разные.
Вначале Плюшкин – человек совершенно иной душевной организации. В раннем Плюшкине есть только возможности его будущего порока (“мудрая скупость”, отсутствие “слишком сильных чувств”), не больше. С Плюшкиным впервые в поэму входит биография и история характера.
Вторым персонажем поэмы, имеющим биографию, является Чичиков. Правда, “страсть” Чичикова (в отличие от Плюшкина) сложилась очень давно, с детских лет, но биография – в XI главе – демонстрирует, если так можно сказать, перипетии этой страсти, ее превратности и ее драматизм.
Различие двух типов характеров играет важную роль в художественной концепции “Мертвых душ”. С ним связан центральный мотив поэмы – опустошенности, неподвижности, мертвенности человека. Мотив “мертвой” и “живой” души.
В персонажах первого типа – в Манилове, Коробочке и т. д.- сильнее выражены мотивы кукольности, автоматичности, о которых мы уже говорили. При самых разных внешних движениях, поступках и т. д., что происходит в душе Манилова, или Коробочки, или Собакевича, точно неизвестно. Да и есть пи у них “душа”?
Характерно замечание о Собакевиче: “Собакевич слушал, все по-прежнему нагнувши голову, и хоть бы что-нибудь похожее на выражение показалось в лице его. Казалось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а как у бессмертного Кощея где-то за горами и закрыта такою толстою скорлупою, что все, что ни ворочалось на дне ее, не производило решительно никакого потрясения на поверхности”.
Нельзя также определенно сказать, есть или нет душа у Собакевича, Манилова и т. д. Может быть, она у них просто еще дальше запрятана, чем у Собакевича?
О “душе” прокурора (который, конечно же, относится к тому же типу персонажей, что Манилов, Собакевич и т. д.) узнали лишь тогда, когда тот стал вдруг “думать, думать и вдруг… умер”. “Тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он по скромности своей никогда ее не показывал”.
Но вот о Плюшкине, услышавшем имя своего школьного приятеля, говорится: “И на этом деревянном лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось не чувство, а какое-то бледное отражение чувства, явление, подобное неожиданному появлению на поверхности вод утопающего”. Пусть это только “бледное отражение чувства”, но все же “чувства”, то есть истинного, живого движения, которым прежде одухотворен был человек. Для Манилова или Собакевича и это невозможно. Они просто созданы из другого материала. Да они и не имеют прошлого.
“Отражение чувства” не раз переживает и Чичиков, например, при встрече с красавицей, или во время “быстрой езды”, или в думах о “разгуле широкой жизни”.
Фигурально говоря, характеры первого и второго типа относятся к двум разным геологическим периодам. Манилов, может быть, и “симпатичнее” Плюшкина, однако процесс в нем уже завершился, образ окаменел, тогда как в Плюшкине заметны еще последние отзвуки подземных ударов.
Выходит, что он не мертвее, а живее предшествующих персонажей. Поэтому он венчает галерею образов помещиков. В шестой главе, помещенной строго в середине, в фокусе поэмы, Гоголь дает “перелом” – ив тоне и в характере повествования. Впервые тема омертвения человека переводится во временную перспективу, представляется как итог, результат всей его жизни; “И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!” Отсюда же “прорыв” в повествование как раз в шестой главе скорбных, трагических мотивов. Там, где человек не менялся (или уже не видно, что он изменился), не о чем скорбеть. Но там, где на наших глазах происходит постепенное угасание жизни (так, что еще видны ее последние отблески), там комизм уступает место патетике.
Различие двух типов характеров подтверждается, между прочим, следующим обстоятельством. Из всех героев первого тома Гоголь (насколько можно судить по сохранившимся данным) намеревался взять и провести через жизненные испытания к возрождению – не только Чичикова, но и Плюшкина.
Интересные данные для гоголевской типологии персонажей может предоставить ее анализ с точки зрения авторской интроспекции. Под этим понятием мы подразумеваем объективное, то есть принадлежащее повествователю свидетельство о внутренних переживаниях персонажа, о его настроении, мыслях и т. д. В отношении “количества” интроспекции Плюшкин также заметно превосходит всех упоминавшихся персонажей. Но особое место занимает Чичиков. Не говоря уже о “количестве” – интроспекция сопровождает Чичикова постоянно, – возрастает сложность ее форм. Помимо однократных внутренних реплик, фиксирования однозначного внутреннего движения, широко используются формы инстроспекции текущего внутреннего состояния. Резко возрастают случаи “незаинтересованных” размышлений, то есть прямо не связанных с идеей покупки мертвых душ, причем предмет размышлений усложняется и разнообразится: о судьбе женщины (в связи с блондинкой), о неуместности балов.
VI. К ВОПРОСУ О ЖАНРЕ
Ощущение жанровой новизны “Мертвых душ” передано в известных словах Льва Толстого: “Я думаю, что каждый большой художник должен создавать и свои формы. Если содержание художественных произведений может быть бесконечно разнообразным, то также и их форма… Возьмем “Мертвые души” Гоголя. Что это? Ни роман, ни повесть. Нечто совершенно оригинальное”. Высказывание Л. Толстого, ставшее хрестоматийным, восходит к не менее известным словам Гоголя: “Вещь, над которой сижу и тружусь теперь… не похожа ни на повесть, ни на роман… Если бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение” (письмо к М. Погодину от 28 ноября 1836 г.).
Возьмем указанный Гоголем “меньший род эпопеи” – жанр, к которому обычно и призывают “Мертвые души” (из “Учебной книги словесности для русского юношества”).
“В новые веки, – читаем мы в “Учебной книге словесности…” после характеристики “эпопеи”, – произошел род повествовательных сочинений, составляющих как бы средину между романом и эпопеей, героем которого бывает хотя частное и невидное лицо, но, однако же, значительное во многих отношениях для наблюдателя души человеческой. Автор ведет его жизнь сквозь цепь приключений и перемен, дабы представить с тем вместе вживе верную картину всего значительного в чертах и нравах взятого им времени, ту земную, почти статистически схваченную картину недостатков, злоупотреблений, пороков и всего, что заметил он во взятой эпохе и времени достойного привлечь взгляд всякого наблюдательного современника, ищущего в былом, прошедшем живых уроков для настоящего. Такие явления от времени до времени появлялись у многих народов”
Сходство между описанным жанром и “Мертвыми душами” большее, чем можно было бы ожидать! В центре внимания не биографии действующих лиц, но одно главное событие, а именно упомянутое только что “странное предприятие”. В романе “замечательное происшествие” затрагивает интересы и требует участия всех действующих лиц. В “Мертвых душах” афера Чичикова неожиданно определила жизнь сотен людей, став на некоторое время в центре внимания всего “города NN”, хотя, разумеется, степень участия персонажей в этом “происшествии” различная.
Один из первых рецензентов “Мертвых душ” писал, что Селифан и Петрушка не связаны с главным персонажем единством интереса, выступают “без всякого отношения к его делу”. Это неточно. Спутники Чичикова безразличны к его “делу”. Зато “дело” небезразлично к ним. Когда перепуганные чиновники решили произвести дознание, то очередь дошла и до людей Чичикова, но “от Петрушки услышали только запах жилого покоя, а от Селифана, что сполнял службу государскую…”. Среди параллелей, которые можно провести между гоголевским определением романа и “Мертвыми душами”, наиболее интересна следующая. Гоголь говорит, что в романе “всяк приход лица вначале… возвещает о его участии потом”. Иначе говоря, персонажи, раскрывая себя в “главном происшествии”, непроизвольно подготавливают изменения в сюжете и в судьбе главного героя. Если не ко всякому, то ко многим лицам “Мертвых душ” применимо именно это правило.
Присмотритесь к ходу поэмы: после пяти “монографических”, как будто не зависящих друг от друга глав, каждая из которых “посвящена” одному помещику, действие возвращается в город, почти к состоянию экспозиционной главы. Следуют новые встречи Чичикова с его знакомыми – и мы вдруг видим, что полученная информация об их “чертах характера” одновременно скрывала и импульсы дальнейшего хода действия. Коробочка, приехав в город узнать, “почем ходят мертвые души”, непроизвольно дает первый толчок к злоключениям Чичикова, – и мы вспоминаем о ее страшной подозрительности и боязни продешевить. Ноздрев, усугубляя положение Чичикова, называет его на балу скупщиком “мертвых душ” – и мы вспоминаем о необыкновенной страсти Ноздрева насаливать ближнему, да и характеристика Ноздрева как “исторического человека” находит, наконец, свое подтверждение.
Даже та деталь, что чиновники в IX главе в ответ на свои вопросы услышали от Петрушки “только запах”, есть следствие известной особенности героя, словно бы без всякой цели упомянутой в начале II главы.
Автор статьи: Манн Ю.
“Мертвые души” используют и много других средств, чтобы подчеркнуть “тесное соединение между собою лиц”. Таково отражение одного события в различных версиях персонажей. Вообще почти все визиты Чичикова из первой половины тома во второй половине как бы “проигрываются” вновь – с помощью версий, сообщаемых Коробочкой, Маниловым, Собакевичем, Ноздревым.
С другой стороны, очень показательно решительное сближение Гоголем романа с драмой. Именно в гоголевской драме, но только еще в большей степени (вспомним “Ревизора”), из определенных свойств персонажей следовали подчас неожиданные, но всегда внутренне обусловленные перемены в сюжете: из наивной любознательности почтмейстера – факт перлюстрации им письма Хлестакова; из осмотрительности и хитрости Осипа – тот факт, что Хлестаков вовремя уезжает из города, и т. д.
Даже сама стремительность действия – качество, словно бы противопоказанное роману как виду эпоса, но которое Гоголь настойчиво выделяет в обоих жанрах (в романе и в драме), – даже эта стремительность не так уж чужда “Мертвым душам”. “Словом, пошли толки, толки, и весь город заговорил про мертвые души и губернаторскую дочку, про Чичикова и мертвые души… И все что ни есть поднялось. Как вихорь взметнулся дотоле, казалось, дремавший город!”
Словом, если на минуту отвлечься от новизны жанра “Мертвых душ”, то можно было бы увидеть в них “роман характеров”, как своеобразный эпический вариант “комедии характеров”, воплотившейся ярче всего в “Ревизоре”. А если вспомнить, какую роль играют в поэме отмеченные выше алогизмы и диссонансы, начиная от стиля и кончая сюжетом и композицией, то можно назвать ее “романом характеров с гротескным отсветом”.
Продолжим сопоставление “Мертвых душ” с “Ревизором”. Возьмем таких персонажей, как, с одной стороны, Бобчинский и Добчинский, с другой – дама просто приятная и дама приятная во всех отношениях.
И там и здесь – двое персонажей, пара. Маленькая клетка, в которой пульсирует своя жизнь. Отношение составляющих эту клетку компонентов неравноправное: дама просто приятная “умела только тревожиться”, поставлять необходимую информацию. Привилегия высшего соображения оставалась за дамой приятной во всех отношениях.
Но сама парность – необходимая предпосылка “творчества”. Версия рождается из соревнования и соперничества двух лиц. Так родилась версия, что Хлестаков – ревизор и что Чичиков хотел увезти губернаторскую дочку.
Можно сказать, что обе пары стоят и в “Ревизоре” и в “Мертвых душах” у истоков мифотворчества. Поскольку же эти версии вышли из психологических свойств персонажей и их взаимоотношений, то и все произведение в целом они в значительной мере оформляют именно как драму или роман характеров.
Но тут же следует отметить важное отличие. В “Ревизоре” Бобчинский и Добчинский стоят не только у истоков мифотворчества, но и у начала действия. Другие персонажи принимают их версию о Хлестакове до знакомства с ним, до выхода его на сцену. Версия предшествует Хлестакову, решающим образом формируя (вместе с другими факторами) представление о нем. В “Мертвых душах” версия возникает в разгар действия (в IX главе), после того, как персонажи воочию увидели Чичикова, вступили с ним в контакт, составили о нем свое представление.
В “Ревизоре” версия без остатка входит в колею общих ожиданий и забот, полностью сливается с нею, формирует единое общее мнение о Хлестакове-ревизоре. В “Мертвых душах” версия становится лишь частной версией, а именно той, которую подхватили дамы (“Мужская партия… обратила внимание на мертвые души. Женская занялась исключительно похищением губернаторской дочки”). Наряду с нею в игру включаются десятки других предположений и толков.
Все сказанное ведет к различиям в общей ситуации. В “Ревизоре” общая ситуация является единой ситуацией в том смысле, что она замкнута идеей ревизии и связанным с нею единым переживанием всех персонажей. Для Гоголя это был генеральный принцип произведения драматического: на единстве ситуации строились и “Женитьба” и “Игроки”. В “Мертвых душах” общая ситуация движущаяся, текучая. Вначале Чичиков объединен с другими персонажами ситуацией покупки – продажи “мертвых душ”. Потом, по мере обнаружения “значительности” его операций, эта ситуация перерастает в другую. Но ситуация в “Мертвых душах” на этом не завершается: дальнейшее циркулирование слухов и толков, назначение нового генерал-губернатора постепенно заставляют выступить такие ее стороны, которые напоминают ситуацию гоголевской комедии (стали думать, “Чичиков не есть ли подосланный чиновник из канцелярии генерал-губернатора для произведения тайного следствия”) и проистекающее из этой ситуации всеобщее возбуждение, страх и ожидание чего-то значительного.
Целенаправленные действия персонажа (Чичикова) не приводят к успеху, и в том смысле, что они разбиваются о непредвиденные им поступки других лиц. Кстати, неудача Чичикова предвосхищается уже карьерой отца: снабдивший сына полезными советами – “все сделаешь и все прошибешь на свете копейкой”, сам он умер бедняком. “Отец, как видно, был сведущ только в совете копить копейку, а сам накопил ее немного”. Отметим также, что в тексте поэмы, главным образом в речи Чичикова, не раз возникают вариации “старого правила”: “Что ж за несчастье такое, скажите, – жалуется Чичиков, – всякой раз, что только начинаешь достигать плодов и, так сказать, уже касаться рукою… вдруг буря, подводный камень, сокрушенье в щепки всего корабля”.
Но в “Ревизоре” хитроумный план Городничего разбивается о непонятый им, непреднамеренный характер действий Хлестакова. В “Мертвых душах” не менее продуманный план Чичикова наталкивается на целую вереницу моментов. Во-первых, на непредвиденное действие персонажа (приезд Коробочки в город), которое хотя и вытекало из характера (из “дубинноголовости”, боязни продешевить), но которое трудно было предвидеть (кто же мог предположить, что Коробочка отправится наводить справки, почем ходят мертвые души?). Во-вторых, на непоследовательность самого Чичикова (знал, что нельзя к Ноздреву обращаться с подобной просьбой, а все-таки не удержался). В-третьих, на его же оплошность (оскорбление губернских дам) и вызванное этим негодование окружавших его лиц.
Далее. Поражение Городничего в “Ревизоре” было полным. Поражение Чичикова в первом томе поэмы, в событиях, разыгравшихся в городе NN, не полное: он низвергнут в общественном мнении, но не разоблачен. Кто таков Чичиков и в чем состояло его дело, никто так и не догадался. С одной стороны, это еще более усиливает мотивы алогизма, спутанности. Но с другой – оставляет возможность дальнейших аналогичных действий персонажа в иных городах и весях Российской империи. Гоголю важна не однократность, а длительность этих действий.
Наконец, остановимся на характере моментов неизвестности в сюжете. В первом томе “Мертвых душ” до конца действия неясен исход интриги (уедет ли Чичиков благополучно?). Такого рода неясность была свойственна и “Ревизору”. Отчасти неясен и тот уровень “игры”, который представляет Чичиков. Хотя мы с самого начала понимаем, что являемся свидетелями аферы, но в чем состоит ее конкретная цель и механизм, становится полностью ясным лишь в последней главе. Из этой же главы становится ясной и другая не объявленная вначале, но не менее важная “тайна”: какие биографические, личные причины подвели Чичикова к этой афере. История дела оборачивается историей характера – превращение, которое в творчестве Гоголя ставит “Мертвые души” на особое место как произведение эпическое.
Как эпическое произведение “Мертвые души” существенно связаны с жанром плутовского романа. Рассмотрим эту проблему подробнее.
М. Бахтин показал, что возникновение европейского романа происходило при перемещении интереса от общей жизни к частной и бытовой и от “публичного человека” к приватному и домашнему. Публичный человек “живет и действует на миру”; все, что происходит с ним, открыто и доступно наблюдателю. Но все изменилось с перемещением центра тяжести на частную жизнь. Эта жизнь “по природе своей закрыта”. “Ее, по существу, можно только подсмотреть и подслушать. Литература приватной жизни есть, по существу, литература подсматривания и подслушивания – “как другие живут”.
Тип плута оказался в числе самых подходящих для подобной роли, для особой постановки персонажа. “Такова постановка плута и авантюриста, которые внутренне не причастны к бытовой жизни, не имеют в ней определенного закрепленного места и которые в то же время проходят через эту жизнь и принуждены изучать ее механику, все ее тайные пружины. Но такова в особенности постановка слуги, сменяющего различных хозяев. Слуга – свидетель частной жизни по преимуществу. Его стесняются так же мало, как и осла. В этой чрезвычайно проницательной характеристике отметим три момента: 1. Плут по своей природе пригоден для смены различных положений, для прохождения через различные состояния, предоставляющие ему роль сквозного героя. 2. Плут по своей психологии, а также своей житейской и, можно сказать, профессиональной установке наиболее близок интимным, скрытым, теневым сторонам приватной жизни, он принужден быть не только их свидетелем и наблюдателем, но и пытливым исследователем. 3. В частную и скрытую жизнь других плут входит на положении “третьего” и (особенно если он в роли слуги) – низшего существа, которого не нужно стесняться, и, следовательно, покровы домашней жизни обнажаются перед ним без особого с его стороны труда и усилий. Все названные моменты впоследствии преломились, хотя и по-разному, в ситуации возникновения русского романа.
Таким образом, “большое сочинение”, за которое Гоголь принялся по подсказке Пушкина, оформлялось, с одной стороны, именно как роман. Говорим “с одной стороны”, так как у Гоголя постепенно связывались с “Мертвыми душами” дополнительные жанрово-идеологические устремления, превышающие требования романа.
Как центральный персонаж, Чичиков обладал всеми преимуществами сквозного героя плутовского романа.
Ю. Штридтер суммирует отличие плутовского романа от рыцарского в следующих пунктах: 1. Центральной фигурой является не герой, а антигерой. 2. “Ряд рыцарских приключений заменен рядом проделок”. 3. “Если циничный рыцарский роман начинается in mеdias res, чтобы затем в сложной технике вставок (Schachteltechnik)] наверстать предыстории отдельных персонажей, то плутовской роман начинается с рождения героя и затем линейно нанизывает один эпизод на другой”. 4. “Эти эпизоды уже не ставят своей целью дать доказательства рыцарских добродетелей и героической готовности к самопожертвованию, но документируют хитрость плута в обманывающем и обманутом мире. И мир этот – уже не сказочный мир, полный хороших и злых сказочных существ, но современный окружающий мир, перед которым плут держит сатирическое зеркало” ‘. Большинство этих выводов, при определенной корректировке, приложимо и к “Мертвым душам”. Неприложим только пункт третий. “Мертвые души” (первый их том) как раз и начинались mеdias in res (с аферы Чичикова в городе NN), чтобы затем в сложной технике отступлений наверстать биографии основных героев (в первую очередь Чичикова). Это связано с тем, что Гоголь отступал от техники старого романа (не только плутовского, но и нравоописательного, романа путешествий и т. д.), округляя действие и внося в него принципы драматургической организации целого. Композиционная основа плутовского романа – почти неограниченная возможность к умножению, накоплению эпизодов. “Мертвые души”, напротив, задуманы на последовательном и законченном в себе раскрытии центрального персонажа. Выражаясь языком Надеждина, Чичиков – не “произвольно придуманная ось”, а “существенный центр” всего происходящего в произведении.
С этим связано и изменение в самом характере занятий, деятельности персонажа. Обратим внимание: вхождение гоголевского героя в различные сферы жизни не обусловливается традиционно его положением слуги. Изменение не такое уж маловажное: оно характеризует современность ситуации.
Это – в предыстории Чичикова. В основном же действии первого тома (как, впрочем, и последующего) – вхождение Чичикова в различные сферы жизни совершается на основе аферы с мертвыми душами.
Предприятие с приобретением ревизских душ позволяло подойти к персонажам с общественной социальной, стороны, причем характерной именно для феодальной России. Но в то же время это была и домашняя, хозяйственная сторона: сфера ведения дел, хозяйского (или нехозяйского) отношения к ним, сфера домашнего бюджета, семейного преуспевания и т. д. Следовательно, предприятие Чичикова позволяло подойти к персонажам и со стороны бытовой, семейно-личной, приватной, даже амбициозной и престижной (количество душ адекватно мере общественного уважения и самоуважения). Со своим странствующим героем Гоголь приоткрывал бытовую сферу не хуже, чем автор плутовских романов. Правда, в жизнь других персонажей Чичиков входит не столько на правах “третьего”, сколько “второго”, то есть на правах непосредственного партнера в сделке. Со второй же половины тома – по отношению к городу, к чиновникам – положение Чичикова меняется: он уже не партнер, но лицо высшего порядка (хотя и воображаемое, не действительное), “миллионщик”, заставляющий смотреть на себя снизу вверх. Но в обоих случаях – как партнер и как “миллионщик” – он актуализирует традиционную роль посредника: это уже не столько роль наблюдателя, сколько катализатора событий, ускоряющего самораскрытие различных сфер жизни.
Но ситуация в “Мертвых душах” не только современная, но, как мы уже говорили, и усложненная, неправильная. Чичиков скупает мертвые ревизские души, и этот момент имеет многообразные последствия. Мы только что упомянули одно из них: недействительный, “иллюзорный” характер взлета Чичикова – “миллионщика” (аналогичный недействительному, “иллюзорному” положению Хлестакова как ревизора). Преломляется неправильность ситуации и в характере раскрытия различных сфер жизни. Можно заметить, что в смысле интимных тайн, скрытой стороны жизни поэма (по крайней мере ее первый том) сообщает значительно меньше, чем традиционный плутовской роман. Это зависит, конечно, не только от психологической фактуры таких персонажей, как Манилов, Коробочка и т. д., но и от установки сквозного героя Чичикова (и соответственно – установки всего произведения). Чичикова интересует не скрытая сторона жизни, но нечто большее: ее противоположность – “смерть”. Ловец мертвых душ, следопыт смерти, Чичиков обостряет внимание к запретному до гротескной кульминации. Уже первые же дни Чичикова в городе NN приезжий “расспросил внимательно о состоянии края: не было ли каких болезней в их губернии, повальных горячек, убийственных каких-нибудь лихорадок, оспы и тому подобного, и все так обстоятельно и с такою точностью, которая показывала более чем одно простое любопытство”.
На усложненной ситуации поэмы вырастала семантика перехода прямой антитезы “живой – мертвый” в переносную и символическую, проблема омертвления и воскрешения человеческой души – словом, весь сложный философский смысл произведения. Многоярусность смысла в свою очередь открывала возможность перехода от одного слоя к другому, более глубокому – от социальной и бытовой коллизии определенного времени и места к слоям, менее детерминированным, более философским, что, как известно, является источником непреходящего художественного воздействия произведения. Для современного поколения читателей, например, общефилософские уровни произведения значительно весомее и заметнее, чем уровни первых десятилетий XIX века.
Наконец, еще одно отступление “Мертвых душ” от традиции плутовского романа. Гоголевское произведение рассказано в перспективе не центрального персонажа, плута, а повествователя. Это с самого начала сообщает произведению не только иной, более широкий кругозор, но и другую манеру повествования. Остановимся на последней, обратившись еще к одной романной традиции.
В черновиках поэмы упоминаются писатели, избранные автором в качестве образцовых. Автор любит смотреть “на висящие перед ним на стене портреты Шекспира, Ариоста, Филдинга, Сервантеса, Пушкина, отразивших природу таковою, как она была, а не каковою угодно некоторым, чтобы была”. В европейском романном развитии Филдинг занимает ключевую позицию как основатель аукториального романа. Это роман с личным рассказчиком, но не воплощенным в определенный персонаж и не имеющим прямых контактов с персонажами произведения; словом – рассказчиком, определенно дистанциированным от изображенного мира. Все эти признаки воплощены в “Истории Тома Джонса, найденыша”. “События рассказываются ретроспективно, с точки находящейся после их окончания. Воспоминание дает возможность привязывать к событиям комментарии из сегодняшней перспективы рассказчика.
Каково же отношение к этим традициям повествовательной манеры “Мертвых душ”?
В одной из начальных глав (во II) повествователь в духе Филдинга называет себя “историком”: “Великий упрек был бы историку предлагаемых событий, если бы он упустил сказать, что удовольствие одолело гостя…”, и т. д. В то же время автор выступает и в обличье писателя-творца. роман выступает одновременно и как нечто несущее в себе свой собственный порядок, свой собственный закон организации, и как нечто формируемое на наших глазах активной волей художника. Рассмотрим подробнее, как реализуется та и другая тенденция.
Можно выделить в романе большую группу сигналов, указывающих на свидетельскую позицию автора. Автор является таинственным соглядатаем, невидимо сопутствующим своим персонажам. Больше того, в своей функции рассказывания он якобы зависит от объективного протекания событий и должен строго считаться с последним. Таков прием паузы в событиях, в которую автор должен уместить свое отступление от темы. “Хотя время, в продолжение которого они (Чичиков и Манилов) будут проходить сени, переднюю и столовую, несколько коротковато, но попробуем, не успеем ли как-нибудь им воспользоваться и сказать кое-что о хозяине дома”. При этом точно фиксируется сам момент отступления от основного хода событий, как затем и момент возвращения к нему: “…мне пора возвращаться к нашим героям, которые стояли уже несколько минут перед дверями гостиной…”
Помимо приема паузы, в повествовании рассредоточено немало других знаков, оттеняющих свидетельскую позицию автора. Фиксируется, например, момент, с которого автор начинает следить за героем: “Разом и вдруг окунемся в жизнь… и посмотрим, что делает Чичиков”. “Но и друг наш Чичиков чувствовал в это время не вовсе прозаические грезы. А посмотрим, что он чувствовал”.
Всячески подчеркивается суверенность предмета изображения. Автор, оказывается, ничего не может изменить в рассказываемом (“на беду все именно произошло так, как рассказывается…”); он не волен даже заменить одно слово персонажа другим, более соответствующим вкусу читателей (“Виноват! Кажется из уст нашего героя излетело словцо, подмеченное на улице. Что ж делать?..”). Некоторые события являются для него такой же неожиданностью, как и для персонажей (“Так и блондинка тоже вдруг совершенно неожиданным образом показалась в нашей повести и так же скрылась”. Если “в повести” – значит неожиданно и для автора?).
Герои существуют независимо от произведения. Чичиков “отыскивал (контрабанду) в колесах, дышлах, лошадиных ушах и невесть в каких местах, куда бы никакому автору не пришло в мысль забраться…”. Иначе говоря, опыт персонажа в каком-то смысле больше опыта автора, а также больше того, что попало в поле зрения поэмы. Чичиков ведет самостоятельную жизнь, и только часть из нее представлена вниманию читателя. Отсюда следует вывод: не автор ведет персонажа, а персонаж ведет за собою автора. Ибо “не приди в голову Чичикову эта мысль, не явилась бы на свет сия поэма”. Поэтому и выбор других персонажей – дело Чичикова.
Обратим внимание еще на одно место в жизнеописании Чичикова. “Читатель, без всякого сомнения, слышал так часто повторяемую историю об остроумном путешествии испанских баранов… Это происшествие случилось именно тогда, когда Чичиков служил при таможне”. Здесь вступает в свои права (в общем нехарактерная для “Мертвых душ”) ссылка на якобы реальное громкое преступление (в понятиях нашего времени, чуть ли не “преступление века”), с апелляцией к памяти читателя, что должно удостоверить (причем уже без тени иронии) существование Чичикова как реального лица.
По отношению к двум тенденциям (произведение как готовое, самостоятельное и как становящееся, создаваемое автором) все описанные выше случаи занимают неоднозначное положение. Умение выдержать “прием паузы”, приноровиться к ее хронологическому отрезку, фиксирование момента обращения к персонажу и т. д.- все это одновременно оттеняет и суверенность предмета изображения и характеризует процесс творчества с субъективной стороны. Но все же ведущим началом в описанных приемах является первое, то есть суверенность предмета изображения. Действительность предстает в этой плоскости как бы несущей в себе свой собственный закон организации, не столько воплощаемой автором, сколько предлежащей ему. Автор – скорее “историк”, чем творец. Но, с другой стороны, “Мертвые души” предлагают множество таких знаков и моментов, которые оттеняют роль автора как творца. Прежде всего – это лирические отступления, которые в историко-литературном смысле подхватывают традицию филдинговских отступлений. Хотя у Гоголя отступления нигде не оформлены в самостоятельные главы, но они довольно обширны, а самое главное – обнаруживают те же два направления, что и у Филдинга: на рассказанное и на саму функцию рассказывания. Примеры первого – рассуждения о типичности Коробочки или Ноздрева; о мертвящем дыхании “грядущей впереди старости”; о переменах, пережитых “автором” со времени “юности” ‘; и т. д. Примеры второго – о трудности обрисовки людей, подобных Манилову; об эффектности Ноздрева как объекта изображения художника, и др. Ряд отступлений относится одновременно и к первому и ко второму виду (например, о “счастливом” и непризнанном писателе в начале VII главы).
Отметим еще один прием – якобы подчеркнуто произвольное (то есть устанавливаемое автором в ходе рассказа) распределение материала на главы. У Филдинга с этим сталкиваешься сплошь и рядом: “…так как предмет этот очень важный, мы изложим его в следующей главе” и т. д. В “Мертвых душах” отмеченный прием встречается лишь один раз, но с аналогичной функцией: “Разговор сей… Но пусть лучше ceй разговор будет в следующей главе”.
Все отмеченные приемы противостоят первой группе приемов, так как переносят акцент с суверенности предмета, изображения на художническую волю, на процесс творчества, подчас с его техническими моментами; произведение на глазах читателя создается, созидается, пребывает в состоянии возникновения.
Противоречие между обеими группами приемов рождает широкую гамму значений, стилистических и эмоциональных перебоев. Благодаря этому почти каждый прием словно окутан дымкой иронии, колеблется между противоположными семантическими плоскостями. Покажем это на приеме называния персонажей.
В начале IX главы автор задается вопросом, “как назвать ему обеих дам таким образом, чтобы опять не рассердились на него, как серживались встарь”. И взвесив различные возможности, высказав различные опасения, “автор” решает: “…для избежания всего этого будем называть даму… так, как она называлась почти единогласно в городе N, именно дамою приятною во всех отношениях”. Называя персонажей по собственному усмотрению, автор демонстрирует художническую, условную их природу, их “вымышленность”. Но Гоголь использует намеченную возможность, дает персонажу имя, но такое, каким он якобы и без того наделен в действительности. Прием называния колеблется между семантическими плоскостями “сочиненного” и “подлинного”.
Таково же положение многочисленных случаев, которых можно подвести под прием уклонения, – уклонения автора от объяснения, от продолжения темы и т. д. Автор отказывается сказать, что думал Селифан, почесывая в затылке: “Бог весть, не угадаешь. Многое разное значит у русского народа почесыванье в затылке”. Прием умолчания, не давая окончательного ответа о своих собственных мотивах, иронически колеблется между различными семантическими плоскостями.
Поскольку “Мертвые души” строились последовательно аукториально, они продолжали повествовательные традиции романного эпоса Филдинга. Значение “Мертвых душ” в том, что они решающим образом содействовали созданию русского аукториального романа. В “Евгении Онегине” 2 (как затем и в “Герое нашего времени”) авторское присутствие еще совмещается с авторским участием в действии; автор вступает в разнообразные отношения с персонажами, он “знаком” с ними лично, он с ними “встречался” и т. д. В “Мертвых душах” повествовательная “ситуация” резко изменена: “автор” не является участником событий, не вступает в отношения с персонажами (то, что он их невидимый соглядатай, “спутник”,- это явление другого порядка, не приводящее к возникновению между обеими сторонами сюжетных связей и контактов).
“Мертвые души”, по сравнению с плутовским романом, не только раскрывает более широкую перспективу (включая эпический охват общенациональной, общенародной жизни, немыслимый из перспективы наблюдения плута), но меняет способ раскрытия частной жизни. Хотя “ведет” “автора” персонаж, но наблюдает, “подслушивает” и “подсматривает” эту жизнь прежде всего “автор”, что создает дополнительное конструктивное противоречие и в повествовании и в общей установке произведения.
Нужно заметить, однако, что уже в первом томе некоторые его повествовательные принципы как бы нацеливались, примеривались к томам последующим. Это относится к приемам дистанциирования.
Действие первого тома в общем рассматривается автором как уже свершившееся. Уже в конце I главы дается намек на “пассаж”, “о котором читатель скоро узнает” и который “привел в современное недоумение почти весь город”. Иначе говоря, автор уже знает все происшедшее; точка наблюдения расположена после окончания событий, что соответствует принятой дистанции аукториальной “ситуации”
Но авторское знание ограничено только событиями первого тома. По отношению к последующим томам положение автора иное. Многое автором предчувствуется, угадывается. Но угадывается как еще не выговорившаяся тайна (“И еще тайна, почему сей образ предстал в ныне являющейся на свет поэме”), не сбывшееся определение. Возможности автора по-прежнему велики, но есть нечто, превышающее его полномочия демиурга художественного мира. Этой высшей силой предопределится и путь персонажей и, соответственно, создание произведения, и автору надлежит быть ее чутким эхом и органом.
Гоголь назвал “Мертвые души” поэмой поставив на этом слове ударение. На известной обложке первого издания, выполненной по рисунку Гоголя, слово “поэма” доминирует и над названием, и над фамилией автора. Огромные светлые литеры на черном фоне, помещенные в центре листа, готовы, как сказал бы Гоголь, “вскочить в глаза”.
Слово “поэма” обозначала во времена Гоголя различные типы произведений. Поэмой называли “Илиаду” и “Одиссею” – жанр, который Гоголь считал невосстановимым в послегомеровское время. Поэмой называли романтическое произведение байроновского или пушкинского типа. Наконец, слово “поэма” вызывало ассоциации и с великим творением Данте. Эта традиция имела для автора “Мертвых душ” особое значение.
В сознании русского общества “Божественная комедия” существовала в то время именно как поэма (наименование “священная поэма” к концу произведения является и у Данте). Поэмой называл “Божественную комедию” Белинский, до него – А. Мерзляков.
Замеченное еще современниками (Герценом, Вяземским) сходство двух “поэм” дает возможность яснее представить жанровую организацию “Мертвых душ”. Нужно только не упускать из виду, что и дантовская традиция Гоголем преобразована и включена в новое целое.
Спутником Данте по аду и чистилищу был Вергилий. Лицо, “прислужившееся” Чичикову, – чиновник, “приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в свое время коллежского регистратора…”. Вергилий оставляет Данте в земном Раю, когда появляется Беатриче перед вознесением в Рай небесный (куда ему путь возбранен как язычнику).
Провожатый Чичикова оставляет его на пороге иного “Рая” – помещения, где сидит председатель: “В этом месте новый Виргилий почувствовал такое благоговение, что никак не осмелился занести туда ногу и поворотил назад, показав свою спину, вытертую как рогожка, с прилипнувшим где-то куриным пером”. В изображении высшей сферы Рая, Эмпирея, в лицезрении божества, огромную роль играет у Данте символика света, сияния отражающих друг друга кругов. В комнате, куда вошел Чичиков, “перед столом, за зерцалом и двумя толстыми книгами, сидел один, как солнце, председатель”. Эффект создается взаимодействием прямого и переносного значения слова: зерцало – это предмет, особая призма с написанными на ее гранях указами; в то же время последние как бы отражают свет истины (ср. тут же упоминание солнца), являются ее зерцалом.
Упомянутая сцена не более чем одна клетка повествовательной ткани гоголевского произведения. Но в этой клетке видны общие законы его структуры. Реминисценция из Данте подана, конечно, иронически. Вот какое “божество” и вот какие страсти управляют жизнью современного человека! – говорит Гоголь.
Следует заметить, что также иронически поданы в “Мертвых душах” другие мифологические и литературные реминисценции. О том же председателе говорится, что он мог продлить и укоротить часы присутствия, “подобно древнему Зевесу Гомера, длившему дни и насылавшему быстрые ночи”; это сравнение ведет, кстати, к известному образу “легковесной астрономии” у Салтыкова-Щедрина, “в силу которой солнце восходит и заходит по усмотрению околоточных надзирателей”. Согласно версии дамы просто приятной, Чичиков приехал к Коробочке как герой популярного романа Христиана Вульпиуса. Все эти примеры вновь выполняют роль иронического контрастирования. Но одновременно они являются и знаками жанровой природы поэмы, напоминая, что она сложнее любой питающей ее традиции: плутовского романа, романа путешествия и т. д.
Автор статьи: Манн Ю.
На сходство сравнений у Гоголя и у Данте обратил внимание Шевырев, писавший, что автор “Божественной комедии” как “один из поэтов нового мира постиг всю простоту сравнения гомерического и возвратил ему круглую полноту и окончанность…”. Но при этом Шевырев упустил такую “мелочь”, как ироничность гоголевских сравнений. Шевырев совершенно серьезно, без всяких оговорок, сопоставлял сравнение черных фраков и мух “на белом сияющем рафинаде” (из I главы “Мертвых душ”) с дантовским описанием душ. Возражая Шевыреву, Белинский писал: “Если Гомер сравнивает теснимого в битве троянами Аякса с ослом, он сравнивает его простодушно, без всякого юмора, как сравнил бы его со львом… У Гоголя же, напротив, сравнение, например, франтов, увивающихся около красавиц, с мухами, летящими на сахар, все насквозь проникнуто юмором”.
Но в таком случае, как могло показаться читателям Гоголя, ставилось под удар само жанровое определение – поэма.
С одной стороны, критик, явно имея в предмете масштаб дантовской поэмы, пишет, что автору “Мертвых душ” “подведем весь мир, от звезд до преисподни Земли”. С другой стороны, завершая разбор, он пишет: “Но если взглянуть на комический юмор, преобладающий в содержании первой части, то невольно из-за слова: поэма – выглянет глубокая, значительная ирония, и скажешь внутренне: не прибавить ли уж к заглавию: поэма нашего времени?”.
“Поэма нашего времени” – это, конечно, подсказано названием лермонтовского романа, незадолго перед тем ставшего известным читателю. “Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печори на? – Мой ответ – заглавие этой книги. “Да это злая ирония!” скажут они.- Не знаю”.
Отказ дать точную расшифровку названия есть признание сложности, не допускающей плоскую дилемму: или – или. В формуле-названии совмещены различные на поверхностный взгляд, исключающие друг друга значения.
В самом деле, наряду с ироническим переосмыслением дантовской традиции мы видим, что в “Мертвых душах” эта традиция берется вполне серьезно. Вполне серьезно, но по-гоголевски. Иначе говоря, она так же подчинена новому структурно-смысловому целому.
Обычно в связи с дантовской традицией указывают лишь на то, что поэма должна была состоять из трех частей (по аналогии с “Адом”, “Чистилищем” и “Раем”). Но в пределах этого сходства есть и другие любопытные аналогии.
Выше мы имели возможность оспорить широко распространенное мнение, будто бы персонажи первого тома следуют в порядке возрастающей “мертвенности” (дескать, каждый последующий “более мертв, чем предыдущий”). Но если не “возрастающая мертвенность”, то есть ли какой другой принцип расположения персонажей первого тома?
Обратим внимание вначале на то, что у Данте в первой части поэмы персонажи следуют в порядке возрастающей виновности (что является и принципом развертывания сюжета, то есть встречи Данте и его спутника с обитателями Ада). При этом грех измеряется “не столько деянием, сколько намерениями. Поэтому вероломство и обман хуже, нежели невоздержанность и насилие, и хладнокровное, предумышленное предательство хуже, чем вероломство”. У Гоголя, в соответствии с общей тональностью первого тома поэмы, такие пороки и преступления, как убийство, предательство, вероотступничество, вообще исключены (“Герои мои вовсе не злодеи…”). Но этический принцип расположения характеров в известных пределах сохранен.
Тот факт, что Манилов открывает галерею помещиков, получает, с этой точки зрения, дополнительное, этическое обоснование. У Данте в преддверии Ада находятся те, кто не делал ни добра, ни зла. Отправной пункт путешествия по Аду – безличие и в этом смысле – мертвенность. “Характер здесь заключается в полном отсутствии такового. В этом чреве рода человеческого нет ни греха, ни добродетели, ибо нет активной силы”. Но вспомним снова описание того рода людей, к которому “следует примкнуть и Манилова”: “…Люди так себе, ни то, ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан…”. У следующих за Маниловым персонажей появляется своя “страсть”, свой “задор”, хотя трудно говорить об определенном и прогрессирующем возрастании в них сознательного элемента. Но вот, знакомясь с Плюшкиным, мы впервые ясно видим, что он мог быть и другим человеком.
В предисловии ко второму изданию поэмы Гоголь специально просит читателя следить, “не повторяется ли иногда то же самое в круге высшем…”. Рисуя провинциальную, губернскую жизнь, Гоголь открывает окна в жизнь столичную, “высшую”. Таким окном в мир столичных канцелярий, вельмож, высшей правительственной иерархии является и “Повесть о капитане Копейкине”, хотя ее роль в поэме не сводится только к этому.
Гоголь писал, что во втором томе “характеры значительнее прежних” (письмо к К. Маркову от декабря 1849 г.). Повышение “значительности” происходило (насколько можно судить по сохранившимся главам) за счет усиления сознательных элементов в характерах и в связи с этим – повышения “вины”.
Второй том, как известно, должен был стать переходным к третьему прежде всего в отношении эволюции главного персонажа. Едва ли это надо понимать в том смысле, что проступки Чичикова во втором томе легче, чем в первом (скорее наоборот). Но сильнее звучит теперь в Чичикове голос совести, отчетливее указывает автор на возможность иного пути. Само возрождение должно было совершиться уже в третьем томе, о чем мы знаем из воспоминаний А. М. Бу-харева. Из другого документа – уже упоминавшегося выше письма Гоголя к И. М. Языкову – известно, что раскаяние должно было прийти и к Плюшкину. Если бы это осуществилось, перед нами была бы заключительная стадия “истории души” современного русского человека, ее приобщение к истине. Другой вопрос, насколько удачен и художественно выполним был этот план. Однако как бы ни был проблематичен исход гоголевского замысла, несомненно, что его широкий масштаб уже с самого начала задавал тон произведению и, в частности, продиктовал само его жанровое определение – поэма.
На новое гоголевское понимание универсальности могла оказывать воздействие не только дантовская традиция, но и современное философское мышление, к которому Гоголь был довольно близок. Еще в “Арабесках” Гоголь писал об универсальности исторического описания, назвав его, кстати, “поэмой” ‘. Да и само деление поэмы на три части могло быть подкреплено современной философской традицией.
Прежняя гоголевская универсальность, основанная на подобии малого большому, одной клетки – целому, дополнялась новыми принципами: подобием внешнего внутреннему и – в связи с этим – пространственным распространением масштаба поэмы, ее трехчастным делением, получающим, в свою очередь, глубокий философский смысл.
Но в той мере, в какой писатель подчинялся новым установкам универсальности, он отходил от жанра произведения, задуманного вначале как роман (в гоголевском его понимании). Остается открытым вопрос, в какой степени к каждому последующему тому применима была бы гоголевская характеристика романа. Если в отношении к первому тому эта степень была довольно высокой, то по сохранившимся главам второго тома видно, как персонажи все больше отклоняются от основного действия, как возникают побочные сюжетные линии.
Собственно, перед нами нарушение “модели” романа только в ее гоголевском, зафиксированном в “Учебной книге…” понимании. Но этот же процесс в то же время означал развитие тех черт сюжетосложения, обрисовки персонажей, которые сегодня привычно связываются именно с романом. Поэтому можно сказать, что развитие “Мертвых душ” заключалось одновременно и в отдалении от жанра романа (в гоголевском его понимании), и в приближении к типу романа нового времени, хотя гоголевское произведение не совпадало и, видимо, никогда не должно было совпасть с последним. Взаимодействие романной традиции с другими традициями, в том числе дантовской поэмы, во многом определяло своеобразие гоголевского замысла, удаляя его – в жанровом отношении – от любого известного образца.
“Мертвые души” – в определенном смысле есть попытка эпического разрешения глубоких динамических тенденций гоголевской поэтики. С одной стороны, поэма разворачивает пространственный масштаб до общерусского, дифференцируя общую ситуацию на ряд частных, взаимосвязанных, внося начало развития в характерологию персонажей (что вместе с тем приводило к их поляризации – как персонажей двух типов), нейтрализуя моменты “страха” и всеобщего потрясения и в то же время усиливая моменты “вины” и личной свободы персонажей, что формировало перспективу исправления и возрождения главного персонажа, и т. д. Но, с другой стороны, поэма не только не отменила, но в определенном смысле усилила моменты алогизма как в своей общей “миражной интриге” и в композиции, так и в своей стилистической сфере, где черты нефантастической фантастики, гротескного опредмечивания, омертвления и т. д. достигли, пожалуй, наивысшей в творчестве Гоголя степени развития.



1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (Пока оценок нет)
Loading...


Поэтика Гоголя (Мертвые души Гоголь)