Постсоветская литература в поисках новой идентичности

“…И пустая клетка позади”.
О. Мандельштам
Не с чистого листа появилась постсоветская литература, не единым – ныне номенклатурным – андеграундом, не только Дмитрием Александровичем Приговым и Владимиром Сорокиным, Еленой Шварц и Львом Рубинштейном, Ольгой Седаковой и Зуфаром Гареевым она исчерпывается: возникла она, естественно, внутри советской.
Правда, что это понятие, как и то, что встало ему в затылок, тоже было достаточно эластичным, если не безразмерным, коли в него умещали Б. Пастернака и А. Фадеева, А. Платонова

и К. Федина, В. Кочетова и В. Некрасова, В. Аксенова, А. Битова, Ф. Искандера…
Получается, что сначала постсоветская словесность побывала на собственных похоронах, декорированных критикой.
Похороны были бедные, гроб изготовили из газетной бумаги.
И вот в этот газетный гроб было сгружено практически “все предыдущее” – включая тех, кто с советской литературой себя не отождествлял. Хотя – печатался, издавался и даже иногда получал премии.
Малоплодотворное это занятие – блуждать в бермудском треугольнике “советское-антисоветское-постсоветское”.
В бермудском треугольнике, как известно,
пропадает все движущееся – в данном случае из составляющих литературу сил, да и слабостей тоже.
Несколько лет тому назад по страницам газет и журналов, а также в устной речи интеллигенции замелькало слово “совок”. Ходким словечком язык пытался определить состояние общества, идентифицировать человека. Хотя бы – человека прошлого, “уходящую натуру”. Определение было хлестким, уничижительным, более чем самокритичным, но явно недостаточным. Недостаточным потому, что жизнь продолжалась, и тот же самый “совок” превращался во что-то иное. Неопределимое. Круглоквадратное.
Многие в одночасье оказались за границей – и за границами. В том числе и самих себя.
Выброшенными из своих ролей, своих амплуа, своих гнезд.
Или – гнездо оказалось перевернутым. “Опрокинутым домом”, по определению Юрия Трифонова.
Помню, как мы перебрасывались шутками в связи с обретением независимости странами Балтии – счастливые граждане Литвы, Латвии и Эстонии в одночасье без хлопот оказались иностранцами!
Такими же внезапными иностранцами многие почувствовали себя и у себя дома.
Особенность советских мифов состояла в том, что их упорно внедряли в жизнь. И отчасти – небезуспешно.
Так, миф о “дружбе народов, дружбе литератур” странным образом реализовался в одном из лучших отечественных журналов, где печатались лучшие писатели из республик, чьи тексты переводили – ради хлеба насущного – порою самые что ни на есть наилучшие русские писатели (“Ах, восточные переводы, как болит от вас голова…”). Тратили колоссальную – подчас невосстановимую – энергию собственного творчества. Вливали свою кровь. Вспомним, что “с казахского” (на самом деле – литературно обрабатывая невыразительный подстрочник) переводил прозу Юрий Казаков, с туркменского – Людмила Петрушевская.
Была у этой “дружбы литератур”, образующих “многонациональную советскую”, у всех этих “праздников” безусловно фальшивая, унизительно-неприглядная сторона, о которой замечательно написали никогда никого не переводивший Юрий Трифонов в повести “Предварительные итоги” и блистательный переводчик Семен Липкин в “Декаде”.
Но складывалось еще что-то странное, особенное, поистине небывалое, почти космополитическое, существовавшее “вопреки” и “поверх” всяческих “декад” и формальных встреч: контакты с грузинской, эстонской, литовской и т. д. литературами, контакты, переходившие в действительную дружбу и взаимную поддержку. Было и взаимное переливание крови: Грантом Матевосяном, Старом Чиладзе, Максудом Ибрагимбековым.
Так что монстр? гибрид? “советской литературы” рождал разное: и официоз “союза советских писателей”, и книжку Льва Аннинского “Контакты”, и колоссальный читательский успех грузинского романа, и влияние Энна Ветемаа на русский “маленький роман”. Советская империя давала всякие плоды, как вовсе несъедобные, если не ядовитые, так и неожиданно питательные.
Как и любой другой социальный и культурный институт, литература, копируя властную пирамиду, тоже являла собой особого рода империю.
Как во всякой империи, литературная власть сосредотачивалась в центре. Переакцентировка культурного пространства, “переброс рек”, переток культуры из центра на периферию был невозможен, невообразим. Провинция творческая стягивалась в центр, культурное движение было центростремительным. Лучшие силы покидали родную периферию ради столицы: здесь предоставлялся шанс заявить о себе, осуществиться, литературно выжить. При этом провинциал никогда не забывал
О своем происхождении. Подспудная, не сформулированная открыто мысль-чувство о своей первичной идентичности сохранялась. В случае с литчиновничеством дань своему происхождению оборачивалась спайкой незримых землячеств. В случае с талантами столичная прописка не отменяла, а стимулировала обостренное чувство происхождения, ностальгическую любовь к покинутому месту.
Имперским языком советской словесности был русский. И в русской литературе советского периода закономерно возникли имперские писатели, – не те, что выражали сам дух империи, а, напротив, те, кто работал на стыке сопротивления и подчинения: сопротивления идеологии, подчинения языку.
В странном, небывалом сплаве, сброшенном позже ликующей от предоставленных свобод критикой в безразмерную авоську советской литературы, существовали писатели, которых трудно было прикрепить к этническому гнезду. Собственно, как определить Фазиля Искандера? Какой он писатель? По происхождению – абхазец. По языку – русский. По гражданству – советский. А по сути?
“Я русский писатель, но певец Абхазии”, – так определил себя сам Искандер. Справедливо ли такое самоопределение? Да и возможно ли в данном случае определение – с явным противоречием (“но”) внутри? Чегем и Мухус (перевернутый Сухум) территориально прикрепляют героев прозы Искандера к Абхазии. Но не только. Мир дяди Сандро или Чика – абхазский, но (опять это “но”!) выражен-то он в стихии русского языка. Как быть с этим, самым таинственным в литературе процессом – соприкосновения писателя, работающего внутри своего этнического мира, с другим языком?
У прозы Искандера – две родины: русский язык и абхазский склад ума (как говорим мы нынче – ментальность). Соединяясь, они позволили Искандеру избежать прикрепленности к официальной (на момент его формирования как писателя) родине – советской. Что сразу же оценили благодарные, интуитивно, на лету схватившие выделенность Искандера из стана советских писателей, читатели. В особенности, экзотичности, небывалости его плодов крылась непостижимая свобода, с которой трудно было справиться даже самым бдительным критикам или цензорам. “Если выпало в Империи родиться, надо жить в глухой провинции, у моря…” Перефразируем Бродского: если выпало в империи родиться, лучше жить в столице, но писать о своей “глухой провинции у моря”. Советская цивилизация была подвергнута, сказал бы Шкловский, остранению в “Созвездии Козлотура”. Чегемский мир гротескно преображал советские начинания (“интересное начинание, между прочим”). Союз абхазского с русским не только и не столько исключал советскую идеологию, сколько осмеивал ее, остраняя.
Искандер писал Абхазию из сумрачно-дождливой, промозгло-зимней Москвы, – отсюда она представала потерянным раем, который
Невозможно обрести вновь, как нельзя вернуться в детство Чика или молодость дяди Сандро.
Из совсем иных пространств империи возник феномен Чингиза Айтматова – экзотическим, опять-таки, плодом, полученным в результате скрещения традиций русской словесности, киргизского образа жизни и советской истории. Странно, но факт: именно в силу экзотичности материала Айтматову было позволено больше, чем другим – из его же поколения. Порожденный оттепелью, Айтматов смог развить начальный успех настолько, что, проходя по разряду “национальных” писателей, обогнал в смелости и либерализме многих из своих русских коллег. Идеологическая политика по отношению к “национальным” кадрам была изначально у советской власти двойственной: с одной стороны, местное литературное начальство было гораздо более напуганным и оттого бдело больше, нежели центральное; с другой стороны, если “национальному” писателю удавалось прорваться на страницы центральных журналов, а в случае с Айтматовым и Искандером это был либеральный (хотя и в рамках цензуры) “Новый мир”, – то допуск для такого представителя растущих национальных кадров был, пожалуй, шире, чем для писателя московского. “Подтекст” и “контекст” у Искандера или Айтматова, видимо, не читались начальством так внятно, как у “своих”, у тех, которые под боком, кто пишет о нашем, московском, очевидном мире, где все про всех ясно: кто казаки, а где разбойники.
Попробуй разберись с Искандером, с его тамадой! Полагаю, что сперва Искандер проходил у начальников по линии “комического” – как бы развернутый анекдот с кавказским акцентом.
Надо, правда, отметить, что начальство, приветствовавшее национальный дебют широкой одобрительной улыбкой, довольно шустро во всем разобралось – и пыталось того же Искандера быстренько задвинуть обратно. На ленинскую премию как выдвинули, так и задвинули. С выходом книг возникли трудности. Перепаханный, перерезанный при редактуре роман “Сандро из Чегема” никто в полном виде печатать не собирался. Но Искандер уже стал Искандером, его уже узнали, задвинуть совсем не удавалось; да и он сам прекрасно владел эзоповым языком, с которым управиться было не так просто – при всей опытности редакторско-цензорского аппарата.
На первый взгляд аналогичная история случилась и с учеником ветеринарного техникума и сельскохозяйственного института, работником НИИ скотоводства, а впоследствии выпускником Высших литературных курсов Чингизом Айтматовым. После опубликованного в журнале “Октябрь” рассказа, благожелательно замеченного критикой, он стал одним из постоянных авторов все того же “Нового мира”. В отличие от Искандера, в 1959-м он-таки получает ленинскую премию и, уже защищенный ею, становится литературной номенклатурой.
За повесть “Прощай, Гюльсары”, в которой проходит мотив сталинских репрессий, на излете хрущевской оттепели Айтматов получает премию государственную; успех “Белого парохода”, поразившего видавшую виды московскую критику красотой легенды в столкновении с драмой жизни, выводит Айтматова в число практически неприкасаемых, живых “классиков советской литературы”. Айтматов постепенно становится из киргизского писателя – переводчика своих произведений на русский – киргизско-русским советским писателем. Умудриться взять все призы и при этом оформиться в благородном восприятии современников как оплот либерализма – в этом загадка Айтматова. Впрочем, сегодня речь у нас не о ней. Вернее, не только о ней.
Еще один пример – Анатолий Ким. Русский писатель, этнический кореец. Рожденный на десятилетие позже Айтматова и Искандера, в Казахстане, куда были сосланы родители, Ким легче входил в “центр”: через московское художественное училище, где он занимался живописью, через Литинститут, который он закончил в 1971-м. Ему отчасти повезло с литературным дебютом: его первая (и самая яркая, на мой взгляд) книга, “Голубой остров”, вышла в Москве; с другой стороны – не везло: ему было уже к сорока, и, не “прошедший” через центральный журнал, он практически не был замечен публикой, впрочем, как и другие писатели его поколения. Преодолеть это незнание, эту “стену” так называемые сорокалетние попытались вместе, “обща”. “Четыре исповеди” и “Соловьиное эхо” (книги соответственно 1978 и 1980 годов) вызвали одобрительную литературно-критическую оценку. А после “Лотоса”, напечатанного в 1980 году журналом “Дружба народов”, Ким стал заметной фигурой на литературном пейзаже.
Литературная тактика и стратегия Кима между тем тоже была, как и у Айтматова, как и у Искандера (впрочем, у каждого, конечно, по-своему), имперской. Он описывал экзотический корейско-русский мир с такою силой лиризма, что политические установки редакторов срабатывали лишь отчасти – в журналы эти странные, пахнущие морскими водорослями и диким сахалинским ветром тексты брать как-то инстинктивно не хотели, что-то чужое чуяли, а что – никто бы сформулировать отчетливо не мог. Материал спасал Кима от цензорских репрессий, его пряное миросозерцание оставалось непроглядным на бдительный редакторский просвет. И, конечно же, самое главное, самое спасительное: благодаря материалу, фамилии и происхождению Ким проходил отчасти по разряду “национальных” кадров советской словесности.
И тут грянула перестройка. На подходе к ней Айтматов успел напечатать наиболее откровенно антисталинскую свою вещь – “И дольше века длится день”, названную по строке Пастернака, как мне почему-то кажется, не без особого внутреннего соревновательного толчка со стороны катаевского, тоже по пастернаковской строке названного, романа “Уже написан Вертер”, повествующего совсем об иной эпохе. Смелость катаевской опубликованной вещи по тем временам была неслыханной, и ее (смелость) хотелось повторить, если не превзойти. Искандер, успевший выпустить к тому времени полного “Сандро” в “Ардисе” и поучаствовавший в “МетрОполе”, как раз перед перестройкой был отчасти прощен и опять напечатался в “Знамени” и “Новом мире” со своими новыми рассказами. Ким же в 1984-м напечатал “Белку” – тоже вполне пряный и экзотический, но уже совсем не украшенный корейскими дальневосточными декорациями роман. Перестройку все эти имперские (повторяю, по-своему) писатели встретили с явными и оправдавшимися (опять-таки по-своему) надеждами: Искандер получил наконец возможность выпустить неизуродованный текст своего “Сандро”, переиздать циклы о Чике, стихотворные сборники и стать своего рода “гуру”, любимым автором газет и публицистических телепередач; Айтматов опубликовал отнюдь не самую удачную из своих вещей, “Плаху”, вмонтировав в текст наряду с экзотическими антропоморфными волками христианскую “легенду” в национальном исполнении, а также, развив общественный темперамент, занялся активной прогорбачевской политической деятельностью, в результате которой очутился послом СССР в Люксембурге. Ким? Ким особо не активничал (если не считать его краткосрочного пребывания в редколлегии прохановского “Дня”) – выпускал уже сочиненное и сочинял дальше.



1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (Пока оценок нет)
Loading...


Постсоветская литература в поисках новой идентичности