Романтический гротеск: В. Высоцкий


Владимир Высоцкий (1938-1980) в какой-то мере пошел дальше Галича в развитии возможностей романтического гротеска. В его поэзии уже нет романтического двоемирия, но зато сознание лирического героя обнимает собой огромный социальный мир, разорванный кричащими конфликтами, и вбирает их все, в самых невозможных, гротескных, взрывоопасных комбинациях, внутрь себя. Как и у Галича, у Высоцкого много “ролевых” стихотворений, но у Высоцкого дистанция между персонажем и автором гораздо короче. Для него персонаж – это форма самовыражения. Конечно, легко “заметить разность” между автором и субъектом таких стихотворений, как “Товарищи ученые”, “Диалог у телевизора”, “Честь шахматной короны”, “Письмо на сельхозвыставку” или “Письмо с сельхозвыставки”. Но как быть с ранними “блатными” текстами (“Татуировка”, “Нинка” или “Серебряные струны”), как быть с песнями от лица бродяг, альпинистов, пиратов, разбойников, спортсменов, солдат штрафбата, и даже от лица иноходца, самолета (“Я ЯК-истребитель”) или корабля?
А “Охота на волков” – здесь монолог от лица волка безусловно становится одним из самых существенных манифестов лирического героя Высоцкого. И даже в таких отчетливо “ролевых” текстах, как “Милицейский протокол”, “Лекция о международном положении” или “Письмо

в редакцию телевизионной передачи “Очевидное – невероятное” с Канатчиковой дачи” бросается в глаза не столько дистанцированность автора от персонажей, сколько радость перевоплощения и возможность от лица “другого” высказать “свое”. Как не без оснований полагают А. В. Скобелев и С. М. Шаулов, всю художественную концепцию Высоцкого отличает “вариативное переживание реальности”, образ “поливариантного мира”9. Лирический герой Высоцкого в конечном счете предстает как совокупность многих разных лиц и ликов, в том числе и далеко не самых симпатичных. Недаром в одном из поздних стихотворений “Меня опять ударило в озноб” (1979) лирический герой Высоцкого расправляется с хамом, жлобом, люмпеном – “другим”, сидящим внутри “Я”:
Во мне сидит мохнатый злобный жлоб
С мозолистыми цепкими руками.
Когда мою заметив маету,
Друзья бормочут: – Снова загуляет
Мне тесно с ним, мне с ним невмоготу!
Он кислород вместо меня хватает.
Он не двойник и не второе “я”,-
Все объяспеиъя выглядят дурацки, –
Он плоть и кровь, дурная кровь моя.
Такое не приснится и Стругацким.
Такой “протеический” тип лирического героя, с одной стороны, обладает уникальным даром к многоязычию – он открыт для мира и в какой-то мере представляет собой “энциклопедию” голосов и сознаний своей эпохи (эту точку зрения на Высоцкого предлагали такие критики, как Вл. Новиков и Евг. Сергеев). Этим качеством определяется феноменальная популярность Высоцкого – в его стихах буквально каждый мог услышать отголоски своего личного или социального опыта. Театральность поэзии Высоцкого восходит к традиции карнавала и в особенности к такой версии карнавальной культуры, как русское скоморошество (об этом пишет Н. Крымова). В соответствии с бахтинской философией карнавала, можно сказать, что многоликий автор Высоцкого утверждает ограниченность любой монологической позиции, даруя слушателю (или читателю) радость узнавания в правде какого-нибудь Вани, отправленного на сельхозвыставку, или “космических негодяев” или даже самолета, стремящегося освободиться от власти пилота – свое, личное, казалось бы, абсолютно непохожее ни на что “другое”.
Показательно, что самые смешные “сказовые” тексты Высоцкого, как правило, основаны на далеко выходящих за пределы конкретного “материала” социально-философских метафорах – всегда гротескных. Так, “Диалог у телевизора” строится на последовательном обнажении сходства между телевизионным цирковым представлением и жизнью простого советского человека, исполненного собственного достоинства. Точно так же “Письмо с Канатчиковой дачи” уподобляет модные мифы массовой культуры, типа бермудского треугольника, клиническому безумию. Друг Сереги из “Милицейского протокола”, тот, что “пил из горлышка, с устатку и не евши, Но как стекло был – остекленевший”, блестяще демонстрирует неразделимость конформистских упований на “естественный ход жизни” и хамской безнаказанности:
Теперь дозвольте пару слов без протокола.
Чему нас учат семья и школа?
Что жизнь сама таких накажет строго!
Тут мы согласны – скажи, Серега!
Вот он проснется утром – он, конечно, скажет:
– Пусть жизнь осудит, пусть жизнь накажет!
Так отпустите – вам же легче будет!
Чего возиться, коль жизнь осудит?
Герой Высоцкого отлично чувствует себя в гуще социального хаоса, он сам – его неотъемлемая часть, и потому нередко самые гротескные фантазии его самых “отвязанных” персонажей оборачиваются неожиданно точными пророчествами. Так “Лекция о международном положении, прочитанная осужденным на 15 суток за мелкое хулиганство своим товарищам по камере” (1979) сегодня воспринимается как сводка постсоветских политических событий, где угадан и распад СССР, и торжество “новых русских”: “К концу десятилетия окажутся у нас в руках командные посты!” – восклицает завсегдатай КПЗ. С другой стороны, такие, казалось бы, комические стихотворения, как “Татуировка”, “Она была в Париже” или же “Письмо с сельхозвыставки” или даже “Нинка” (“Ну что ж такого, что наводчица? А мне еще сильнее хочется”) – именно благодаря гротескной фактуре куда более сильно выражают энергию любви, чем такие слащавые, чисто лирические, любовные гимны, как “Если я богат, как царь морской” или “Здесь лапы у елей дрожат на весу”.
Многоголосие лирики Высоцкого воплощает особую концепцию свободы. Свобода автора в поэзии Высоцкого – это свобода не принадлежать к какой-то одной правде, позиции, вере, а соединять, сопрягать их все, в кричащих подчас контрастах внутри себя. Показательно, что Высоцкий, явно полемизируя с русской поэтической традицией, мечтает не о посмертном памятнике, а о его разрушении: “Саван сдернули – как я обужен! – Нате, смерьте! Неужели такой я вам нужен После смерти?” (“Памятник”).
Но с другой стороны, Высоцкий явственно тяготится неопределенностью своей лирической позиции. Доказательством тому служат не только такие стихи, как “Меня опять ударило в озноб”, но и то, с каким постоянством проходят через лирику Высоцкого такие “мирообразы”, как гололед, заколдованный дикий лес, туман, удушье, погружение в темную глубину, безвыходный лабиринт: “Поздно! У всех порваны нити! Хаос, возня – и у меня Выхода нет!” (“Нить Ариадны”). Крайне показательно для поэтического мироощущения Высоцкого такое стихотворение, как “Моя цыганская” (1968). Здесь нарисован мир, в котором “ничего не свято” и все перевернуто вверх тормашками: кабак – “рай для нищих и шутов”, в церкви – “смрад и полумрак, дьяки курят ладан” (слово “курят” здесь явно ассоциируется скорее с кабаком, чем с благочестием), и наконец, вершинный оксюморон: “света – тьма, нет Бога”. Казалось бы, это мир карнавальной свободы, где над человеком ничего не довлеет. Но лирического героя Высоцкого не отпускает мучительная тревога: “Нет, ребята! Все не так! Все не так, ребята!” – и уверенность в том, что такое состояние мира неизбежно ведет к катастрофе: “Вдоль дороги лес густой С Бабами-Ягами, А в конце дороги той – Плаха с топорами”. Однако не стоит забывать, что перед нами песня, которую Высоцкий исполнял на мотив “Эх, раз, еще раз…”. Соединение отчаянно-горького текста с отчаянно-раздольной мелодией передает состояние лирического героя Высоцкого, который чувствует себя свободным, потому что в мире все сдвинулось с места и потеряло цену; который боится своей свободы (“Мне вчера дали свободу. Что я с ней делать буду?”), поскольку она неотделима от нарастающего хаоса; и который дорожит этой свободой превыше всего, ибо в ней то, что придает жизни смысл – “гибельный восторг”!
Последняя цитата взята из стихотворения “Кони привередливые” – одного из самых знаменитых поэтических манифестов Высоцкого. Образ певца, мчащегося в санях “вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю”, недаром стал своеобразной эмблемой поэзии Высоцкого. Этот образ весь сплетен из гротескных оксюморонов: герой стихотворения подгоняет плетью коней и в то же время умоляет их: “Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!”, он вопрошает: “Хоть немного еще постою на краю?” и в то же время точно знает наперед: “И дожить не успеть, мне допеть не успеть”. Этот образ явно опирается на романтическую традицию: его ближайший литературный родственник – пушкинский Вальсингам, посреди чумы упивающийся “бездной на краю”. Но главное, в “Конях привередливых” выразилась характерная для Высоцкого романтическая стратегия: жизнь необходимо спрессовать в одно трагическое, предельное по напряжению мгновение, – чтобы пережить подлинную свободу, “гибельную”, потому что другой не бывает. Это выбор, который лирический герой Высоцкого предпочитает приговору к “медленной жизни”: “Мы не умрем мучительною жизнью – Мы лучше верной смертью оживем!”
В сущности, и своих персонажей Высоцкий довольно часто выбирает по способности к “жизни на краю”. Его любимые поэтические “роли” – сильные характеры, поставленные судьбой в экстремальную ситуацию. И эта общность стирает для Высоцкого различия между Гамлетом и уголовником, альпинистом и пиратом, человеком и машиной, волком и жеребцом. Характерно, например, что стихи о войне в его поэзии появляются одновременно со стилизациями под “блатную” песню, образуя такие яркие комбинации, как, например, “Штрафные батальоны” (1964). Роль экстремальной ситуации в поэтике Высоцкого отмечалась многими исследователями (А. Македонов, Вл. Новиков, Н. Крымова, Л. К. Долгополов, А. В. Скобелев и С. М. Шаулов). В экстремальной ситуации в стихах Высоцкого исчезает все лишнее и остается только воля к свободе, даже если она и достается ценой смерти: “Я из повиновенья вышел За флажки – жажда жизни сильней…” В экстремальной ситуации исчезает сложность и разноголосица, и можно с облегчением воскликнуть: “Мне выбора по счастью не дано!” Характерно, что и сам процесс творчества Высоцкий изображает как ситуацию между жизнью и смертью. Так, в “Песне певца у микрофона” (“Я весь в свету, доступен всем глазам…”) микрофон сравнивается с амбразурой, с лезвием ножа, со змеей и даже с оружием: “Он в лоб мне влепит девять грамм свинца…” Кроме того, сама нормальная обстановка поэтического выступления вызывает “насильственные” ассоциации: “Бьют лучи от рампы мне под ребра, Светят фонари в лицо недобро, И слепят с боков прожектора, И жара, жара…” Поэт в буквальном смысле находится под огнем, под ударом, в центре смертоносного смерча. Но парадокс стихотворения в том, что именно творческий императив: “Я должен петь до одури, до смерти…” – насыщает такие, в сущности, невинные подробности сценической машинерии, как микрофон, огни рампы, прожектора, “гибельной” семантикой. Поэзия для Высоцкого – это предельное выражение свободы, и следовательно, она не может быть осуществлена вне экстремальной ситуации, иначе, чем “у жизни на краю”.
Но отличие этой художественной стратегии от традиционно романтической модели выражается в том, что “и верх, и низ в поэтической системе Высоцкого зачастую выступают как равноценные цели движения”10. Поэтому ангелы у него “поют такими злыми голосами”, а рай уподобляется “зоне” (“Райские яблоки”). В этом смысле Высоцкий парадоксально сближается с Вен. Ерофеевым (“Москва-Петушки”), у которого источником гибели героя становится неразличимость божественного и дьявольского, высокого и низкого, добра и зла (см. разбор поэмы “Москва-Петушки” ниже, в главе 11.6.3.2). Лирический герой Высоцкого даже в траектории своего бегства воспроизводит модель того “здесь”, от которого он так стремится убежать и которое, как мы видели (например, в стихотворении “Моя цыганская”), характеризуется именно отсутствием устойчивых границ между нравственно и эстетически противоположными состояниями и ценностями.
Вполне естественно в лирике Высоцкого возникают мотивы самоуничтожения, саморазрушения: автор и лирический герой вполне сознательно строят свою жизнь как гонку по-над пропастью ради того, чтобы острее пережить гибельный восторг свободы: “Я лег на сгибе бытия, На полдороге к бездне, И вся история моя – история болезни”, – пишет Высоцкий в поэме “История болезни” (1977-1978), одном из самых автобиографичных и самых страшных текстов позднего периода его творчества.
Саморазрушение – это логичная плата за волю к цельности в карнавальном мире, утратившем цельность, не знающем границ между добром и злом, правдой и ложью, наполненном множеством спорящих и несовместимых друг с другом правд. Гротескная “логика обратности”, при которой “все происходит наоборот” по отношению к поставленной человеком сознательной цели, оборачивается и на лирического героя Высоцкого. Высоцкий так и не смог примирить романтический максимализм своего лирического героя (“Я не люблю”) с его же всеядностью, открытостью для “чужого” слова и “чужой” правды. Но именно это гротескное сочетание воли к цельности с принципиальным отказом от цельности превращает всю поэзию Высоцкого в своего рода “открытый текст”, выходящий за пределы породившей его социальной эпохи.


1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (Пока оценок нет)
Loading...
Романтический гротеск: В. Высоцкий